Николай Любимов: "До ареста слово «воля» имело для меня книжный, отвлеченный, поэтический смысл"

«Дагестан. Мы открыты для Детства» (воззвание)


"PORTAL21": "Мы переходим на новый уровень нашей деятельности"



Николай Любимов: "До ареста слово «воля» имело для меня книжный, отвлеченный, поэтический смысл"

Николай Любимов: "До ареста слово «воля» имело для меня книжный, отвлеченный, поэтический смысл"

... Дурные предчувствия, которым суждено сбыться, наплывают, как облака. И они свиваются, эти предгрозовые облака, и они клубятся… Еще светит солнце, почти весь небосвод еще чист, но там, откуда находят облака, – хотя и невнятно, но погромыхивает. Затем погромыхиванье стихает, ты не смотришь в ту сторону, ты уже забываешь о тучах, и вот тут-то молния и ударяет… На другой день я сидел в «Academia» в профиль к эльсберговской стеклянной клетке, как раз напротив Надежды Григорьевны. Вдруг я поднял глаза от груды лежавших передо мной деловых бумаг и увидел, что к Надежде Григорьевне наклонился широкоплечий мужчина в пальто и в кепке. По тому, как низко ему пришлось к ней нагибаться, видно было, что он высок ростом. И показалось мне, что говорит-то он с нею, а взгляд его устремлен на меня. И вот тут у меня екнуло сердце. «Что это за тип? Что ему здесь нужно? Уж очень он не похож на наших обычных посетителей», – промелькнуло у меня в голове, и я вновь углубился в бумаги.

– Николай Михайлович? – малое время спустя услышал я тихий голос почти у самого моего уха.
Я обернулся. Слева, у моего стола, спиной к Эльсбергу, стоял тот самый «тип» в пальто и кепке. Меня это не удивило. Когда наши глаза встретились впервые, самая-самая глубь моего подсознания невнятно прошелестела мне, что это за мной.
– Вы – Николай Михайлович Любимов? – еще раз спросил он.
Я подтвердил.
– Пойдемте со мной, – сказал он тоном скорее просительным, чем приказывающим.
Я сразу понял, откуда он, и решил, что меня вызывают свидетелем по делу тети Лили.
– Сейчас я не могу, – возразил я, – вы же видите; у меня тут лежат важные документы. Так их оставить нельзя. Я должен все убрать.
– Нет, нет, оставьте все как есть, вы скоро вернетесь.

Я надел отцовское, переделанное на меня, подбитое ветром пальтишко, и мы вышли. В переулке, у въезда во двор издательства, стояла легковая машина. Сев в машину, я успел заметить, что по тротуару идет с тросточкой, держа папку под мышкой, как всегда – пригнув голову с таким видом, будто кто-то сейчас бросится на него с дубинкой, Павел Антокольский. Остановилась машина на Лубянской площади у главного здания ОГПУ. Но прошли мы не через главный вход, а через еле приметный боковой, с тогда еще выходившей на площадь Малой Лубянки. Мой провожатый показал караульным пропуск и какую-то квадратную бумажку, вроде билета в театр, как мне показалось – красного цвета, и, бросив им уже на ходу: «В Особый!», повел меня на четвертый этаж.

Мы вошли в просторную, светлую комнату, провонявшую табаком и еще каким-то не просто канцелярским, но особенным, кислым составным запахом, въедающимся, как я после заметил, в стены военкоматов, отделений милиций и ОГПУ – НКВД – МГБ. Тут и обычный для канцелярий запах краски от стен, и запах чернил, и запах сургуча, но к ним примешивается запах военной формы, запах ремней, запах кобур, запах сапог.
«Тип» предложил мне сесть на стул у стола, стоявшего, как войдешь, слева, а сам, повернувшись ко мне широкой, прямой спиной и могучим, как у мясника, затылком, снял пальто и кепку.

Под ворсистым пальто у него была военная форма с «ромбом». «Значит, важная шишка», – подумал я. На голове у него щетинился черный, с легкой проседью, бобрик, начинавшийся чуть ли не от переносья, – так низок был первобытный лоб с выпуклыми надбровными дугами. Был он откормлен, тупорыл. В его черных, выпученных, как у жабы, глазах я не углядел ни проблеска мысли, ни промелька простого человеческого чувства. Но и у хищных зверей не такие глаза. В их глазах я читал и радость при виде дорогого им человека, и материнскую нежность, и сознание своего достоинства, и тоску – по воле, по родине. А разве это вот существо способно грустить, тосковать, восторгаться? Оно испытывает удовольствие лишь когда жрет или совокупляется, оно страдает только от физической боли. Оно и людей-то мучает почти уже не лютуя – надоело, приелось. Искалечить человеку жизнь, отнять у человека жизнь – это ему раз плюнуть.

Не сомневаюсь, что на заре своей чекистской юности он расстреливал людей «своею собственной рукой». Быть может, с этого и началась его карьера в Чека, и постепенно он дошел до «степеней известных» в Особом отделе на Лубянке 2, Вначале измываться над людьми» играть со своими жертвами, запугивать их – все это было ему в охотку. А теперь он рубит человеческие жизни под корень, как дровосек – деревья, как продавец в мясной лавке разрубает, хекая, туши. Эту неотмываемую и неотдираемую ледяную кору жестокости я видел потом на лицах многих его сослуживцев. Я нагляделся на эти «человечьи лица без человеческой души». Сладострастники, садисты, истязатели не только по долгу службы, не только ради повышения в чине и увеличения зарплаты, но и по призванию, талантливые истязатели, с выдумкой, конечно, попадались на моем пути (при Ежове и Берия их стало, насколько я слышал, гораздо больше), и все же искусники и затейники в любой области составляют меньшинство.

Но почти на всех лицах гепеушников, наркомвнудельцев, эмгебешников, кто бы они ни были: истязатели-чиновники и чинодралы, с которыми мне доводилось сталкиваться чаще, или истязатели, на которых нисходило вдохновение, артисты или ремесленники, генералы-от-мордоберии или нижние чины, ветераны или новобранцы, за редчайшими исключениями отчетливо проступала каинова печать. На пресс-папье, стоявшем на столе моего нового знакомого, я прочел надпись чернилами: Исаев. Так я узнал фамилию моего будущего собеседника. Исаев сел и, устрашающе поиграв глазами, сказал:
– Ну, Николай Михайлович (он хамски-отчетливо выговаривал в моем отчестве заударные слоги), – вы нам о многом расскажете!..
Исаев стал описывать круги вокруг моих родственников, постепенно суживая их:
– Ну, а еще кто?.. Ну, а еще кто?..
Наконец я назвал тетю Катю и тетю Лилю с Володей.
– А вам известно, что Елизавета Александровна и ее сын Владимир арестованы органами ОГПУ?
– Конечно, известно.
– Ну, вот теперь у нас с вами пойдет настоящий разговор! – обрадовался Исаев. – Как вы думаете, за что их арестовали?
– Я думаю, что это связано с братом Елизаветы Александровны Александром Александровичем Колоколовым, который находится за границей.
– Почему вы так думаете?
– А женщина, которая их арестовывала, спросила, нет ли у них его карточки.

По лицу Исаева прошла тень неудовольствия, из чего можно было заключить, что проболтавшейся гепеушнице не миновать головомойки.
– Что вам известно об Александре Александровиче Колоколове?
– Я его никогда в жизни не видел. Знаю, что во время революции он жил на юге, был мобилизован в Белую Армию» затем уехал в Румынию и там работал в коннозаводстве.
– Что вам известно о переписке с ним Елизаветы Александровны?
– Писем его к ней я не читал. Переписывались они крайне редко, а несколько лет назад и вовсе перестали переписываться по инициативе Елизаветы Александровны.
– Почему вы так уверенно это аварите? (Исаев даже не «гакал», а совершенно скрадывал звук «г»).
– Потому что Елизавета Александровна в высшей степени порядочный человек, правдивый, я бы сказал, как младенец.
– А большие суммы он ей посылал?
– По-видимому, ничтожные. Ваши люди могли убедиться, как бедно живут мои тетки: все у них штопаное и чиненое, мебель вот-вот развалится.
– А вам не известно, что когда зять Елизаветы Александровны, муж ее умершей сестры, инженер Васильев ездил в Америку, то он имел свидание с Колоколовым, и тот через него передал Елизавете Александровне деньги?
– Мне известно, что Юрий Александрович Васильев ездил в Америку и был только в Америке. Что он виделся с Александром Александровичем Колоколовым – это я первый раз слышу от вас. Если бы он действительно с ним виделся, то Елизавета Александровна и Екатерина Александровна, конечно, мне бы об этом сказали – они никогда не скрывали от меня ничего, что касалось их родственников.

Ответы мои не удовлетворили Исаева. Он стал внушать мне, что и моя тетка, и мой троюродный брат – антисоветские элементы и что мой долг – осветить их антисоветскую деятельность, а также и мою, поскольку я тесно с ними связан. Я сказал, что эта их деятельность мне не известна. Тогда Исаев со скучающим видом начал говорить, видимо, давным-давно затверженные им и успевшие набить ему оскомину фразы: передо мной, мол, два пути – путь искреннего и чистосердечного раскаяния, и тогда я немедленно вернусь к моей прежней деятельности, и путь запирательства, на который я уже встал: в таком случае ОГПУ вынуждено будет принять по отношению ко мне те меры, какие оно найдет нужным. Но еще не поздно: путь раскаяния передо мной открыт, Исаев несколько раз выводил меня в коридор, бросал мне на ходу: «Посидите, подумайте», исчезал где-то в конце коридора, потом появлялся снова, и допрос возобновлялся.

Наконец он снял телефонную трубку и расстановисто произнес:
– Прием арестованных два «.. Придите в кабинет номер такой-то за арестованным Любимовым.
Тут только я понял, что я не свидетель» а подследственный, что за мной захлопнулась западня. В голове вдруг стало пусто, я весь словно одеревенел, и только противной, неунимаемой дрожью дрожали колени. За мной пришел конвойный и, командуя: «Направо! Налево! Вниз!», вывел во двор и ввел в какое-то подвальное помещение. Там что-то с моих слов обо мне записали, сфотографировали анфас и в профиль, взяли отпечаток пальцев, обыскали, отобрали подтяжки, кошелек с деньжонками и ключ от квартиры, пропуск в столовую и нательный крест, а затем отвели в особое помещение, которое, как я узнал после, на языке заключенных за узость немногочисленных камер получило название «собачник».

Оттуда были три дороги: для редких счастливцев – на свободу; если дело было для следователей лакомое и требовало частых допросов, то заключенного из «собачника» переводили в так называемый «внутренний изолятор», попросту говоря, в тюрьму, находящуюся в глубине двора ОГПУ; наконец третий путь – если дело не представляло особой важности, вел в Бутырскую тюрьму, а уже оттуда путь лежал опять-таки изредка на волю, а в подавляющем большинстве случаев – в концлагерь или же в ссылку.
Меня заперли в пустой камере, но очень скоро вызвали и повели на допрос. Я обрадовался. Лучше допрос, чем одиночество в камере.

На втором допросе я выказал еще большую несговорчивость. Исаев все требовал от меня сведений об антисоветской деятельности нашего «тройственного союза», состоявшего из моей тетки, моего несовершеннолетнего троюродного брата и меня. Тетю Катю он почему-то ни разу не упомянул.
– Вы что же, хотите, чтоб я врал? – спрашивал я.
– ОГПУ во лжи не нуждается.
– Зачем же вы требуете от меня рассказов о том, чего не было?
Исаев злился. Он, видимо, не ожидал, что ему придется потратить столько времени на такого необстрелянного воробья.
– ОГПУ шутить не любит, – пригрозил он.

Я постарался изобразить на своем лице спокойствие, хотя мне все время было страшно: я чувствовал свою полнейшую бесправность, полнейшее бессилие.
– Если вы будете и дальше так вести себя на допросах, то нам придется и вашу мамашу арестовать, – вытянув шею и уставив на меня свои буркалы, подчеркнуто вежливо проговорил Исаев.
В душе у меня все захолонуло, но я сделал каменное лицо… «Упаси Бог выдать волнение, а то он сразу поймет, что это самая слабая моя струнка, и примется на ней играть!..
– А террористические разговоры вы когда-нибудь с кем-нибудь вели? – спросил Исаев.
– Никогда и ни с кем.
– Оружием владеете?
– «Военное дело» в институте проходил, но стрелять так и не научился. Военрук поставил мне «удовлетворительно» только за то, что я теорию хорошо знал.
– Террористической литературы у вас нет?
– От отца у меня осталось много революционной литературы: Бебель, Лассаль, Маркс, Есть в моей библиотеке отцовская книга – «Подпольная Россия» Степняка-Кравчинского. Там описываются покушения на царских сановников, есть портреты цареубийц; Перовской, Кибальчич, Желябова, Гельфман, Рысакова, Но, по-моему, это террористической литературой назвать нельзя.
– Ну, а все-таки какое-нибудь оружие у вас есть?
– Да произведите обыск на обеих моих квартирах – и в Перемышле, и в Москве, Вы «пугача» у меня не найдете.
– Когда понадобится, произведем… А нам точно известно, что вы вели террористический разговор с вашим троюродным братом Владимиром Орловым.
Я разыграл недоумение. Я сразу понял, что имеет в виду Исаев, но решил, что если я подтвержу показания Володи, то и меня, и его подведут невесть подо что.

В этом году на другой день после первомайской демонстрации, на которой мы оба были, каждый со своим учебным заведением, мы с Володей отметили, что на Красной площади неважная охрана и что, видимо, племя террористов выродилось, потому что для опытного бомбиста бабахнуть по трибуне мавзолея ничего не стоит. Мы оба только констатировали факт, без каких бы то ни было комментариев, тревожных или же мечтательных, но сознаться в том, что такой, хотя бы и «мимоходный», разговор все-таки имел место, значило дать в руки Исаеву козырной туз. К счастью, я был наслышан, и не от кого-нибудь, а от Коммодова, как ОГПУ умеет делать даже не из мухи слона, а из блохи гиппопотама. Исаев не зря самое важное приберег к концу второго допроса, когда я был и телесно, и душевно измотан, но я напряг все силы внутреннего сопротивления. Я решительно заявил, что такого разговора я с Володей не вел.

Советская власть все время и во всех областях жизни играет в «куча мала». В такую же игру играло и ОГПУ. Был период массового производства «вредителей», в мое время пошла мода на «террористов». После я узнал, что до моего ареста тот же самый вопрос другой следователь Особого отдела Мацко задал Володе: не вел ли он с кем-либо террористических разговоров?
Володя сказал» что нет.
– А вы подумайте хорошенько, – настаивал Мацко.
– А вот это не террористический разговор? – простодушно спросил Володя и рассказал о нашем обмене первомайскими впечатлениями.
– Ну, конечно, это и есть самый настоящий террористический разговор, – подхватил Мацко.
Володя тут же спохватился:
– Но ведь мы никого убивать не собирались, ни на кого покушений не готовили!
Слово что воробей: вылетит – и поймают! – так переиначил народ известную пословицу, когда ОГПУ после кратковременной передышки (1924–1927) вновь ревностно взялось за дело.

Мацко провел параллель: «На дереве сидит птичка и поет; не охотник пройдет и скажет: “Ах, как хорошо поет птичка!” А охотник остановится и подумает: “Хорошо бы эту птичку на мушку взять!” Так вот и вы с братом. Другие проходили по Красной площади и радовались, что вождей видят, а вы подумали, что их легко убить. А от таких мыслей один шаг до действия». Вот они, «правовые идеи» Вышинского! Только это неосторожное показание неискушенного сосунка и послужило причиной для моего ареста.

– Ну, вы понимаете, Николай Михайлович, что сегодня вы домой ночевать не пойдете, – сказал Исаев и взглянул на меня в упор, чтобы полюбоваться произведенным впечатлением.
В раскрытое окно, выходившее на Большую Лубянку (ул. Дзержинского), доносились звонки уже недоступных мне трамваев и больно отзывались у меня в душе. Что бы я дал сейчас, чтобы повисеть на подножке, чтобы меня расплющили в проходе, чтобы битый час ждать на остановке!

Я смертельно устал. У меня было такое чувство, словно я то ли пьян, то ли в бреду, – состояние, когда человек за себя не отвечает, когда он теряет над собой власть. Я боялся проболтаться. И еще боялся, что не выдержу, что подпишу все, лишь бы на меня не пучил глаза жабохряк. Я поступил, как Борис Годунов в толстовском «Царе Федоре»:

Часть прав моих в пучину я бросаю,
Но мой корабль от гибели спасаю!

Я сказал: мы были против разрушения московских древностей, нас иногда удивляло большое количество арестов, мы иногда жаловались на нехватку продуктов в магазинах, три года назад я выражал возмущение расстрелом без суда сорока восьми сотрудников Наркомторга и других организаций. Что же касается «террористического разговора», то тут я уперся как бык. Если б Исаев не уволок меня так внезапно, если б у меня было хоть какое-то время на подготовку, я бы не швырнул и таких лоскутков, из которых, впрочем, даже Исаевым и Мацко трудненько было бы сшить «агитацию» и «организацию». Да и не находчив я от природы, – адвоката и прокурора из меня бы не вышло.

Исаев составил протокол допроса и дал мне его прочитать и подписать. Протокол написан был заезжавшими за линейку каракулями малограмотного человека, понаторевшего лишь в казенных оборотах речи, и изобиловал грубейшими ошибками. Я читал внимательно, Исаев меня поторапливал. Потом начался торг из-за заключительной фразы. Исаев написал, что я часто бывал у своих ныне арестованных родственников и вел с ними разговоры на всякие, в том числе и на политические темы. Я запротестовал против слова «часто» – запротестовал с полным основанием.

В институте у меня были вечерние занятия; потом на меня навалились дела по Группкому; еще будучи студентом, я начал заниматься литературным трудом и все реже и реже бывал на Александровской. Исаев уступил и вместо «часто» написал, что я «изредка» посещал своих родственников. Тем самым я лишил возможности Исаева сколотить из нас троих «контрреволюционную организацию». Отрицать, что мы время от времени говорили о политике, было бы явной ложью, ибо нет такого человека, который хоть когда-нибудь не обсудил бы с кем-нибудь известия, вычитанного в газете, события, всполошившего всю страну, того, что творится вокруг.

Но я решительно отказался подписать, будто бы присутствовал при том, как мои родственники выражали недовольство политикой партии в деревне и утверждали, что колхозы ведут страну к гибели, и настоял на том, чтобы после слов о нашем недовольстве сносом церквей и монастырей, арестами и пустотой на магазинных прилавках Исаев добавил: «Никаких антисоветских выводов из обсуждавшихся фактов мы не делали, никаких контрреволюционных разговоров не вели». И с облегченным сердцем поставил под протоколом свою подпись. Во время второго допроса мною владело тупое отчаяние, физические и душевные силы у меня слабели, и я не поручусь, что чего-то не пропустил и не подмахнул из того, что настрочил и подсунул мне на подпись Исаев, но вот эта итоговая черта явственно видится мне и сейчас.

Меня снова увели в «собачник» и заперли в той же самой пустой камере. Я с утра ничего не ел, но голода не чувствовал. Я лег на койку. Глаза мои были сухи. Во рту все запеклось, мне было жарко, душно, и в то же время меня подбрасывало на койке, словно в качку на корабле. На какие-то секунды я забывался. Потом резкий толчок где-то в подсознании; «Я в тюрьме – что же будет с мамой – перенесет ли она весть обо мне – я оставил в издательстве на столе документы – я не успел дописать комментарий к Тирсо де Молина – меня пытаются обвинить в терроре – значит, расстрел? – или долгие годы тюрьмы? Вот в этой “одиночке”? (Я убедил себя, что это одиночная камера, хотя здесь стояли две койки.) Да разве я вынесу хоть неделю сидения в одиночке, разве я вынесу разлуку с мамой?» <...>

Мне было страх как обидно, что в отобранном у меня кошельке лежал билет на вечер Достоевского, на котором должны были выступать Качалов и Леонидов. На воле я так мечтал об этом вечере, и теперь я тешил себя нелепой надеждой, что накануне или же в самый день концерта меня возьмут да и выпустят на свободу. Но прошел канун, прошел весь день, сейчас уже начался концерт, Качалов, наверное, читает «Кошмар Ивана Карамазова», а я валяюсь на тюремной койке… Еще и сейчас» как вспомню, – в душе закипает детское чувство обиды, точно не взяли на елку. Кого-кого только не было среди моих случайных соседей по «собачнику»! Я лежал рядом с моим «тезкой в квадрате» Николаем Михайловичем Кукушкиным, человеком редкостной выдержки, ибо проявлял он ее в самые мучительные для заключенного дни, когда его только-только оторвали от воли, когда рана еще свежа и сочится кровью.

Кукушкин находил в себе силы развлекать и смешить и себя, и нас анекдотами, забавными случаями. Если караульный как бы нерешительно поворачивал в замочной скважине ключ, Кукушкин с изысканной любезностью хозяина приглашал его:
– Войдите!
На мой вопрос, где он работает, Кукушкин ответил:
– В учреждении с неприличным названием. И никак мы не можем уйти от фаллического культа: сперва назывались ЦУНХУ (то есть Центральное управление народно-хозяйственного учета), – попробуйте-ка просклонять такое учрежденьице, – а теперь – ЦСУ (центральное статистическое управление).

В нашей камере пребывали и мой земляк, «калуцкай», «мещов-скай» мастеровой Кухтёнков, и Апостолици, жирный грек, черные зрачки которого точно плавали в масле, и французский еврей, и юный отпрыск обрусевших поляков Шиманский, и немец, и русский дворянин Лев Львович Кормилицын, и осетин. Когда же к нам ввели еще и казаха, Кукушкин заметил:
– Ну вот теперь у нас в камере полный интернационал! Надо бы по этому случаю спеть: «Добьемся мы освобожденья…» Кухтёнков рассказывал истории преимущественно из придворной и великосветской жизни. Героями его остросюжетных новелл были королевы, маркизы, графы, но только пересыпали они у него свою речь отборными матюками, и не в сердцах, а так, как русские аристократы пересыпали свою речь французскими словами.

Когда в нашу камеру ввели молодого немца и мы обратились к нему с трафаретным вопросом, кто он и откуда, он ответил с горькой иронией:
– Шпиён, фащист! – сел на койку, поставил локти на колени, голову уронил на ладони, и больше мы за все время не слыхали от него ни единого слова. <...>

…На допрос меня водили еще раза три.
Коридоры в коридоры, в коридорах – двери…

Исаев ни разу пальцем меня не тронул. Выразился нехорошим словом только однажды и тут же прибавил: «Извините за выражение». К его нехитрым в своем однообразии приемчикам я привык, и они перестали меня пугать. Он делал движение, будто достает из стола нечто такое, что должно привести меня в страх и трепет или же уличить в преступлении тягчайшем, но это оказывалось пачкой папирос или карандашом.
На предпоследнем допросе он объявил мне: нам-де известно, что я ездил предупреждать своего родного дядю; мало того, что я сам антисоветский элемент, да еще родственничков своих спешу предупредить, чтобы они успели уничтожить компрометирующие их материалы! Напрасно стараюсь – ничто им не поможет.
– А вам за одно это десяти лет Соловков мало! – крикнул он.

Я возразил, что ездил не предупреждать, ибо мой дядя ни до, ни после революции ничем себя не скомпрометировал, что к нему прекрасно относятся лица, занимающие в настоящее время высокие посты (я назвал одну фамилию), а только сообщить о несчастье, постигшем его двоюродную сестру, – так же, как счел бы своим долгом сообщить ему о ее тяжелой болезни. Если бы я действительно хотел предостеречь его, то поехал бы тотчас после того как узнал об аресте тетки, а я поехал спустя несколько дней.
Рассуждал я довольно бойко, а в голове между тем проносились мысли, от которых у меня стыли руки и ноги: «Кто мог сообщить в ОГПУ, что я ездил на Собачью площадку? Тетя Катя? Невероятно. Сам дядя Коля? Быть того не может. Это – кремень. Его жена, тетя Таня? Чепуха! Кто будет вызывать на допрос старую глушню? Их сын Миша? Этот сдержанный, замкнутый молодой человек, лишнего слова не проронящий? Нет, и это лишено вероятия. Ну так кто же?»

И вдруг Исаев медленно, растягивая удовольствие, заговорил:
– Вы были у своего дядюшки… – Тут он выдвинул ящик письменного стола и заглянул в записную книжку: – шестого числа, – прочитал он и взглянул на меня победоносно. – Вот видите: у стен каждого дома есть уши ОГПУ!
У меня мгновенно отлегло от сердца, и все стало ясно. Кто же еще мог сообщить ОГПУ эту ложную дату, как не Нина Явдох? И кто же засадил тетю Лилю с Володей, как не она?..
Тут уже торжествующей улыбкой улыбнулся я:
– Вы ошибаетесь. Шестого я был у своей тетки, Екатерины Александровны, оттуда поехал прямо домой. У дяди я был десятого. Можете проверить. Спросите любого члена его семьи. Кто-то дал вам неверные сведения.
– Вы утверждаете, что неверные? – слегка обескураженно, что-то соображая, переспросил Исаев.
– Да, неверные.

Больше к теме «предупреждения родственников» Исаев не возвращался.
24 октября Исаев еще раз вызвал меня и прочел так называемое «обоснование» моего ареста:
«Будучи антисоветским элементом, гражданин Любимов Николай Михайлович готовил вместе со своим троюродным братом Орловым Владимиром Александровичем тер. акт на товарища И. В. Сталина».
– Да ведь в протоколе ясно сказано, что я никогда никаких антисоветских выводов не делал! – возопил я. – И какой же я террорист? Хорош террорист, нечего сказать! Винтовку в руки взять не умею, из пугача никогда не стрелял. Я же вас просил произвести у меня обыск!.. Нет, этого я ни за что не подпишу!
Исаев досадливо отмахнулся.
– Это вы все потом будете опровергать на допросах, – сказал он. – У вас еще будет время.

Эту бумагу мне нужно предъявить своему начальству, чтобы оно знало, что я не зря держу вас под арестом. Она нужна мне, понимаете? А вас она по сути вещей не касается. Вам нужно только подписать ее как доказательство того, что вам известно, за что вы сидите. Ясно?
Я расписался в том, что мне известно «обоснование» моего ареста…
В камеру я вернулся убитый. «Великий утешитель» Кукушкин, которому я рассказал, зачем меня вызывали, пренебрежительно махнул рукой.
– Э, брехня! Не бойтесь! Это же чистая проформа. Они вам еще сорок раз обвинение переменят и освободить могут. Больше припаять вам пока нечего, а отпустить неохота.

Надеются: авось что-нибудь из вас выжмут. Каждый осужденный ставится им в плюс. А в самом этом обосновании ничего грозного нет, уж вы мне поверьте. Я еще в двадцать шестом году тут посидел, только совсем недолго. Тогда сидеть тут было одно удовольствие: народу – никого, хоть русскую пляши… Плюньте с высокого дерева, а потом ногой разотрите…
25-го вечером мне велели «собираться с вещами». После «обоснования ареста» я никаких иллюзий себе не строил. Перспектива мне была ясна: «черный ворон», Бутырки. Я простился с товарищами по «собачнику», где просидел 10 дней.
Последним простился со мной осетин.
– Ну, прощай, Любимов, – сказал он, – артельный ты парень!
И вот я в «черном вороне», на который, когда он проезжал мимо меня по улице, я смотрел с неизменным ужасом и с состраданием к тем неведомым мне людям, которых в нем везли. Настал и мой черед в нем прокатиться…

Среди моих «попутчиков» я не увидел ни одного знакомого лица. Всю дорогу мы ехали в хмуром молчании. Зарешеченная щель, заменявшая окошко, была до того узка, что в нее ничего нельзя было разглядеть. И только когда мы с Кузнецкого повернули на Петровку, передо мною мелькнула освещенная в упор уличным фонарем и заштрихованная решеткой полоска витрины углового двухэтажного магазина (тогда там помещался один из Торгсинов), до сих пор еще не снесенного. И вот тут мне стало так горько, что я почувствовал, как у меня задергались губы. Ведь я же еще несколько дней назад ходил мимо этого магазина, сейчас вдруг ставшего для меня несказанно дорогим» точно это был не магазин» а мой родной дом. Ходил такой счастливый и не подозревал» что я счастлив! Ни с чем не сравнимое счастье свободы мы начинаем ценить тогда же, когда и здоровье» – стоит нам потерять их.

Будничное очарование внешнего мира бросается нам в глаза, когда мы вдруг увидим его частицу сквозь стремительно движущуюся щель «черного ворона». Вот так же больно и завидно было мне потом смотреть во время прогулок по тюремному двору на птиц, беспрепятственно перелетавших за пределы бутырского мира, – до того больно, что ближайшие мои друзья почти силком выволакивали меня из камеры подышать воздухом… По приезде в Бутырки нас высадили из «черного ворона» в скупо освещенном дворе, выстроили попарно и куда-то повели. Конвоиры, шедшие впереди, то и дело кричали шедшим сзади: «Алё!» Мы поминутно останавливались, подолгу стояли, как на демонстрации. Потом нас ввели в огромное помещение с цементным разрисованным, точно в церкви, разноцветными квадратами и ромбами полом. Это был так называемый «вокзал». <...>

Потом меня вызвали к какому-то тюремному бюрократу на предмет заполнения еще одной анкеты. Просмотрев мою анкету» которую я заполнил сам, бюрократ смерил меня недоверчиво-насмешливым взглядом.
– Ты где ж это «письмоводителем» был?
– А вы читайте внимательней: я – не письмоводитель, я – писатель.

После этого он сразу перешел со мной на «вы». А затем меня с первой партией заключенных снова вывели во двор. Подходим к одному из тюремных корпусов, И опять коридоры в коридоры, в коридорах – двери, но только двери с «глазками», как видно – наглухо запертые снаружи. Нас стали разводить по камерам. На каком-то этаже, кажется, на втором, – странно, что забыл этаж! – повернули по коридору направо и остановились возле 64 камеры, слева от лестницы.

Войдя, я остолбенел от многолюдства. Такой густоты и плотности населения мне еще не приходилось видеть. Справа и слева – нары. На нарах впритык один к другому – люди. Кто лежит, кто сидит на одеяле или же на голых досках, кто прогуливается по камере между нарами. На стенах развешаны узелки и сумки с едой, бидончики, верхнее платье. Прямо против двери – окно с решеткой, выходящее во двор. Между рамами – сверточки со сливочным маслом и другими скоропортящимися продуктами. У окна – узкий и длинный стол. <...> Еще тяжелей стало у меня на душе, когда я узнал, что следствие тянется долго, что три – четыре месяца – это еще благодать, что здесь есть ветераны, сидящие полгода, семь, десять, одиннадцать месяцев. Значит, и меня ожидает такая же доля? Нет, я в этом стоячем болоте долго не выживу. Нет, я этого не перенесу!.. Я зашагал взад и вперед по камере, от стола до двери и обратно, потом в отчаянии присел на краешек нар.

Тут ко мне подошел низкорослый заморыш с черными глазами навыкате, с жиденькими волосами, сквозь которые просвечивала плешь, и густым басом, что не шло к его тщедушному тельцу (невольно думалось: как в нем помещается такой голосина?).
– Вы с Лубянки два или с Лубянки четырнадцать? – задал он мне вопрос.

Потом я убедился, что именно с этого вопроса начинаются разговоры с новичком. Лубянка два – это центральное, всесоюзное ОГПУ, а на Лубянке четырнадцать помещалось тогда так называемое ПП (полномочное представительство) ОГПУ по Московской области. Мне до сих пор непонятно, почему это уж так интересовало заключенных. Степень «важности» дела и суровость приговора редко когда определялись тем, какое из этих учреждений «опекало» подследственного.

За этим вопросом обычно следовал другой:
– А давно с воли?
До ареста слово «воля» имело для меня книжный, отвлеченный, поэтический смысл. Теперь у меня с ним связывалось нечто осязаемое, насущное, но недоступное и такое желанное, что при одной мысли о воле у меня спирало в груди.
Осведомившись, кто я таков, незнакомец назвал себя:
– Александр Александрович Сибиряков-Тайгин, журналист.
Я вспомнил, что какая-то статья, подписанная фамилией Тайгин, однажды попалась мне в «Новом мире».

Я вкратце рассказал ему о своем «деле» (мысль о том, что в камере могут быть так называемые «наседки», то есть подсаженные осведомители, мне по неопытности не приходила в голову, но в мою бытность в 64 камере «наседок», видимо, и не было) и признался, что у меня гвоздем сидит в голове мысль, как переживет мой арест мать. Сибиряков сообщил, что он сидит за троцкизм, что нераскаявшихся троцкистов остались считанные единицы, что они ушли в подполье, что название их партии – Всесоюзный центр большевиков-ленинцев и что их гимн – не «Интернационал», а «Варшавянка».

– Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы вас злобно гнетут,
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут, —

пробасил он вполголоса, с провидчески-мрачным вызовом, производившим, впрочем, трагикомическое впечатление по контрасту с его почти лилипутьей фигуркой, и добавил: – В двадцать седьмом году, после ноябрьской демонстрации, когда вся Бутырская тюрьма была забита троцкистами, здесь стены дрожали от «Варшавянки»! <...>

Вечером, после ужина, бессонная ночь и неприкаянность, – кроме Сибирякова, я ни с кем не познакомился в камере, я был на положении новичка, которому негде приткнуться, – довели меня до того, что я опять присел у кого-то в ногах и, уронив голову на руки, в первый и последний раз за всю мою тюремную жизнь заплакал. Вдруг кто-то погладил меня по голове. Я встрепенулся. Подле меня стоял Сибиряков. Он заметил мои вздрагивающие плечи и подошел ко мне.
– Коля, не плачьте! – Его бас прозвучал неожиданно-мягко. – Все у вас будет хорошо. И маму свою вы увидите непременно!
Вот помяните мое слово!
И тут я будто переродился. Я поверил Сибирякову беспрекословно. Я улыбнулся сквозь слезы и крепко сжал его ручонку. Потом мне в Бутырках не раз бывало и страшно, и горько, и тяжко, я терпел лишения, но с той минуты я больше ни разу не впал в уныние...


_____________________________________________

Автор: Николай Любимов - советский переводчик, главным образом с французского и испанского языков. Перевел на русский язык произведения Боккаччо, Сервантеса, Рабле, Мольера, Бомарше, Флобер, Пруста и многих др. В начале 1930-х был арестован и отбыл три года в ссылке в Архангельске. Затем работал переводчиком художественной литературы по заказам различных издательств. С 1942 года — член Союза писателей СССР. Лауреат Государственной премии СССР (1978) — за участие в разработке и осуществлении научных принципов издания 200-томной «БВЛ».

Публикуемый материал - фрагмент воспоминаний Николая Любимова о его аресте и допросах. Цитируется по изданию: Любимов Н.М. Неувядаемый цвет: Книга воспоминаний: В 3 т. Т. 2. - М.: Языки славянской культуры, 2004.

Возврат к списку