Екатерина Мышкис: "Тогда я привыкла к смерти" (воспоминания о блокаде и эвакуации)

                                      

                            Мы всегда на шаг впереди! 
                  Откройте "PORTAL21" и войдите в новый МИР -
                          #мир_открытый_для_детства
                             #world_open_for_childhood



МАТЕРИАЛЫ В РАМКАХ НАШИХ ПРОЕКТОВ:

"Россия, открытая для Детства" (первый шаг) (12 января 2017 год)

"Обращение к дагестанской общественности" (2015 год)

«Дагестан. Мы открыты для Детства» (воззвание) (2014 год)



  ПРИГЛАШАЕМ К ЧТЕНИЮ

Екатерина Мышкис: "Тогда я привыкла к смерти" (воспоминания о блокаде и эвакуации)

Екатерина Мышкис: "Тогда я привыкла к смерти" (воспоминания о блокаде и эвакуации)




#россия_открытая_для_детства - #мир_открытый_для_детства




  * *    * *


Меня послали на рытье противотанковых рвов с группой студенток; я пробыла там немного более недели. Это было где-то по направлению к Новгороду.
Строило эти рвы много людей, мы были крайней группой.
Еду нам привозили. Но работать было очень трудно: место ровное, деревьев не было, а жара была сильная, мы же все копали землю впервые, и было мучительно жарко, и все время хотелось пить. Воду нам тоже привозили, но ее не хватало.
Радио у нас, естественно, не было.
Немцы же наступали очень быстро. То и дело сообщалось: «На Ровенском (Псковском, Витебском и т.д.) направлении наши войска ведут ожесточенные бои. Противник несет тяжелые потери». Это значило, что город, в направлении которого идут бои, уже занят немецкими войсками. Однажды нам не привезли ни еды, ни воды. Мы продолжали копать землю, ожидая подвозку, и вдруг видим красноармейца.
Он, обнаружив нас, просто застыл на месте от удивления. «Что вы здесь делаете?» — спрашивает. Мы объясняем. Он рассказал, что немцы наступают, что он — связист, а связисты отступают последними; сказал, чтобы мы не теряли времени и быстро уходили вместе с ним.
Он шел с нами до железнодорожной станции, где стояли товарные вагоны-теплушки для отступающих армейских частей. Нас, конечно же, взяли в вагон, и через короткое время поезд пошел. Шел он медленно, но все-таки поздним вечером того же дня мы были в Ленинграде.
Наша поездка на строительство противотанковых рвов могла кончиться много хуже. Оказывается, уже три дня шли бои на Новгородском направлении; но мы-то и не подозревали, что легко могли оказаться на оккупированной территории.
Я подала заявление о добровольном вступлении в армию: ведь я была почти фельдшером.
Я любила свою страну, считала, что она действительно самая справедливая, самая правильная. Идеи казались мне такими полными человечности, что я даже не могла подумать о том, что в действительности скрывалось за ними.
Отец старался не очень посвящать меня в то, что было скрыто за первым планом, но кое-что, конечно, я знала. И тем не менее, и тем не менее… было убеждение и было чувство: моя страна, моя Родина.
Папа, когда я ему сказала о заявлении (сначала сделала, потом рассказала), положил руку мне на голову и, как бы отогнув меня назад, посмотрел мне в лицо.
«Ну что же, — сказал он. — Правительства бывают разные — и плохие, и очень плохие. Но это — твоя страна.»
Началась эвакуация.
Моему папе предложили вагон для семьи и имущества и давали квартиру в Москве, в районе водохранилища и Речного вокзала. Сам он должен был остаться для переоборудования заводов на оборону — например, папиросная фабрика переходила на производство патронов. Я же проходила разные комиссии перед уходом в армию. Заявление уже было подано. Папа отказался от этого предложения из-за меня.
Город пока еще не бомбили по-настоящему, хотя тревоги были каждый вечер, в одно и то же время; город забрасывали зажигательными бомбами. На всех крышах дежурили люди, вооруженные специальными щипцами, лопатами; везде стояли бочки с песком. Дежурные сбрасывали зажигательные бомбы вниз, на мостовую, во двор, где эти бомбы догорали, уже не принося вреда. Пока было электричество — радио не выключалось. Днем и ночью щелкал метроном; это цоканье показывало, что налета нет. Но — «Внимание! Внимание! Внимание! Воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога!» — и метроном замолкал после троекратного объявления.
Никогда я не забуду этого ритмичного постукивания, этих трехкратных сообщений... и ожидания.
Почему-то налеты немцев на протяжении августа, сентября и октября с истинно немецкой точностью совершались от 7:15 до 7:30. Все спешили добраться домой «до тревоги». Вражеские немецкие бомбардировщики гудели совершенно не так, как наши самолеты. За объявлением мы слышали их гуденье, а потом начинали падать бомбы.
Я особенно запомнила первую бомбежку в начале сентября. Мне было так страшно! Мы с папой сидели на моей кровати, я вся тряслась, прижавшись к нему, спрятав лицо, зубы у меня стучали, а папа гладил меня по спине и успокаивал. «Я-то думал, что ты храбрый человек, а ты — трусишка», — говорил он между сотрясениями всей почвы и дома от фугасок.
Потом я привыкла и иногда даже ходила по тревоге в военной форме. Ко всему привыкаешь…
Тогда еще в Ленинграде работала почта.
Перед уходом в армию я прошла несколько комиссий. Комиссии мандатные, потом такие, потом эдакие. И наконец, на последней военной комиссии выстроили нас, раздетых догола, целую очередь молодых девушек, которых там меряли, взвешивали, спрашивали все, что надо.
Я оказалась в самом-самом конце. Я была самая маленькая, самая тщедушная из всей очереди.
Я подошла к столу, за которым сидела комиссия; помню, с края сидел человек — сейчас я понимаю, что ему было лет сорок с небольшим, — тогда он мне казался глубоким стариком. Это был армянин с седыми волосами — ну, с очень сильной проседью. Он подозвал меня и спросил: «Номер обуви какой носишь?» Я говорю: «Тридцать второй». «Так что ж ты думаешь — тебе в армии что, сапоги на заказ будут шить?» Я говорю: «Нет, не думаю». «А где до сих пор обувь брала?» Я говорю: «Покупала в детских магазинах, а одни красивые туфли мне шил сапожник на заказ». Он хмыкнул и сказал: «Ну, иди». Однако в документах было написано, что я годна только к «нестроевой службе». Может быть, это как раз и было главным обстоятельством признания меня «годной к нестроевой» — и моя заморенность, и моя очень маленькая нога. Но поскольку была я признана годной к нестроевой, то и оказалась на обслуживании так называемых тыловых госпиталей. По всей стране девушек брали в армию с восемнадцати лет, но в Ленинграде брали и раньше.
Через много лет, руководя горно-пешеходными маршрутами, я поняла, что в пехоте я бы просто пропала со своим тридцать вторым размером обуви.
С начала сентября кольцо блокады замкнулось, и эвакуация стала возможна только на самолетах. Пока...
8 или 9 сентября была очень сильная бомбежка, и были совершенно уничтожены Бадаевские продовольственные склады; кольцо блокады сомкнулось, и угроза страшного голода стала реальностью.
Много позже, в январе — феврале, люди собирали землю, оставшуюся на территории бывших Бадаевских складов, заливали водой, отстаивали и пили: вода была сладкая...
Меня послали в тыловой госпиталь, расположенный в самом Ленинграде, в здании исторического факультета. Мы возили раненых на трамваях из района Средней Рогатки, где жила раньше моя тетка, о которой я еще потом расскажу. Теперь это была уже линия фронта. На трамваях возили, пока было электричество.
В трамваях подвешивались носилки, в них лежали тяжело раненные, внизу — полегче. Мы получали раненых, уже немного обработанных. В декабре электричества не стало. Мы выгружали раненых из барж. Они шли с Дубровки и из других мест.
Не было ни брезгливости, ни отвращения, ничего подобного, хотя какую только грязь нам не приходилось убирать! Все вытеснялось состраданием, болью за этих искалеченных людей. Много было моего возраста, но много было и пожилых, с моей точки зрения, людей. Разные солдаты, со всего Союза, изуродованные, ампутированные, ждали отправки на Большую землю... а отправки-то не было. Блокада.
Скапливалось до двадцати — двадцати пяти человек раненых на сестру. Мы с ног валились, но старались хоть чем-то облегчить их страдания.
Я работала в отделении, где люди лежали в так называемых «гипсовых гробах». Ранения позвоночника, таза, ног... Укладывали человека в такое гипсовое корыто, что ли, надолго; таскать их в бомбежку — нечего было и думать. Ходячие уходили, а мои — и пошевелиться не могли. В бомбежках я сидела с ними, рассказывала что-то — романы, сказки. Очень было страшно: одно попадание фугасной бомбы — и останется мокрое место.
Кормили все хуже, а против цинги давали отвар из еловых молодых побегов. Горький ужасно, но — пили.
Оказалось, что это еще не самое страшное. Еще хуже стало, когда начались морозы, не стало воды. Почти по всему Ленинграду отключился водопровод. А это значит, что не работала и канализация. На палату у нас было одно ведро. Раненые — с голодным поносом... Мы это ведро выливали за окно. Вынуждены были. Это все замерзало на стене под окном — а что мы могли? Даже для того, чтобы что-то сварить, по воду ездили на Неву. Ставили на санки два котла, в них ведерком черпали воду из Невы. По Неве плыли трупы. Потом замерзла Нева, стали воду из проруби вытаскивать — а вокруг все скользкое. С ведрами-то по скользкой горке... За руки держась, становились цепочкой, человек по пять. Воды едва хватало на питье и еду — кипятили в котлах, в бывшем буфете факультета.
Работала я неделю — днем и ночью. На три дня шла домой к папе, а на четвертый должна была вернуться. Шла я пешком от университета, через Дворцовый мост, а потом или по Невскому, или по набережной, потом через Литейный мост, по Литейному и по Кирочной улице — домой.
Каждый раз город становился все более пустынным. Трамваи постепенно ходили все реже; с конца ноября они встали по всему Невскому «на прикол» — не стало тока; потом эти мертвые трамваи занесло снегом, засыпало по самые входные ступеньки, окна были разбиты от взрывов и бомбежек… Так и стояли они, неподвижные — эта их неподвижность отпечаталась в моих воспоминаниях навечно.
Сейчас по телеканалам несколько раз показывали блокадные кадры, и на них меня поразило… многолюдье! Это кадры конца октября и ноября (не позже!) — тогда еще были люди на улицах, и только что появились в качестве транспорта детские санки с привязанными к ним покойниками.
Но потом люди почти исчезли: по улицам, далеко друг от друга, брели одинокие, закутанные в одеяла фигуры, а покойников уже не везли — их просто увязывали в одеяло и выносили на улицу (если было кому вынести…).
В мамину комнату попал снаряд, что-то мы оттуда вытащили, так и существовали. Кто-то говорил: «дальнобойные», а папа: «Обыкновенная артиллерия полевая. Бьют с Пулковских высот».
Уже в конце ноября начались очень сильные морозы, в декабре, январе и феврале они доходили до 35 градусов. Очень было тяжело от холода. Топить было нечем, папа раскалывал стулья, кухонный стол, табуретки... Приходил, помогал мой соклассник Сенечка Шифман — пилили они вдвоем эти остатки кухонной мебели, ими папа ставил самовар. Топить, конечно, этим было нельзя. Жилой стала одна комната, мама, отец и я оказались в одной комнате, так было чуть-чуть теплее.
На карточки получали по 250 грамм хлеба. Мало кто знает, какой это был хлеб. Когда началась страшная, холодная зима, когда лопался водопровод, когда не было воды, тогда в наш хлеб стали все больше и больше подмешивать опилок. И когда потом, после эвакуации, я лежала в больнице, мне делали анализы — у меня было тяжелое воспаление легких, я была уже признана полностью негодной к военной службе, — врач этой больницы пришла и спросила меня: «Не понимаю, откуда у вас в экскрементах опилки?» Ну, я ведь, в общем-то, тоже не очень понимала. Но, собственно, и неоткуда им было взяться, кроме как из ленинградского хлеба. Только через много лет я прочитала, что в блокадный хлеб добавляли сосновые опилки.
Голодали страшно. Кто был молод — жизнь теплилась, а вот папа... папа просто угасал на глазах.
Меня стали отпускать из госпиталя уже только через неделю на трое суток. Но далеко не всегда. Иногда вообще не отпускали. И вот, от Васильевского острова пешком шла я к себе домой, чтобы увидеть отца. Комнату моей матери на Петроград­ской стороне разворотило прямым попаданием снаряда, и она тоже пришла к нам. Итак, в нашей квартире оказались теперь трое Богдановых, моя мать, отец и бедная Мария Федоровна с двумя мальчиками; временами приходила я. Дети таяли; у них был голодный понос. Их дедушка и две бабушки (свекор, свекровь и сестра свекрови моей сестры) всеми силами старались помочь, но что они могли? Даже отдавая свои крохи питания по карточкам (что? — хлеб один!), спасти детей они были не в силах, потому что это ведь было не настоящее питание.
Мы жили в полумраке. Освещалась наша квартира коптилками.
Вы даже, наверное, не знаете, что это такое. Это какая-нибудь посудина — лучше всего консервная банка — в которую наливали горючий материал. Скорее всего, керосин — все-таки где-то удавалось его добыть; что-то оставалось от старых запасов. Теперь его использовали так помалу!
В дырочку этой консервной банки опускался фитилек, сплетенный из нескольких ниток, лучше всего, чтобы это была штопка или что-нибудь мягкое. Вот это и было наше освещение. Окна были закрыты, завешены одеялами — для тепла. Сначала закрывали светонепроницаемыми занавесями, потому что нельзя было, чтобы просвечивал свет в окна — из-за бомбежек, из-за обстрелов! Но потом просто не открывали окна, чтобы было потеплее. Ломали стулья. И до конца дней моих буду я благодарна своему однокласснику Сенечке Шифману, который жил, кстати, здесь, в Израиле, но теперь он уже умер.
Тогда он приходил помогать.
Сенечка был даже немного моложе меня; он пошел в армию несколько позже, поэтому в самое страшное время блокады он был недалеко и помогал моему отцу.
Иногда меня вообще не отпускали из госпиталя. Иногда приходилось сдавать кровь.
Довольно быстро умер отец Виктора, Григорий Филиппович. Мой папа и моя мама вытащили его на улицу. Вскоре умерла Евдокия Николаевна, потом, очень скоро, Ольга Николаевна — все от голода… Папа и мама и их вынесли на улицу, завернув в одеяла. Покойники такие тяжелые…
Я вообще до сих пор не знаю, куда же девались эти куклы-покойники. Завязывали их в одеяло; обычно перевязывали веревкой. Сил везти их на кладбище не было, да и за могилу надо было платить хлебом, его тоже не было... Их вытаскивали и оставляли на улице. Но тогда, казалось бы, через несколько дней улицы должны были сплошь покрыться этими телами?
Куда-то они исчезали. Наверное, была какая-то служба, которая их увозила, но я никого не видела — ни машин, ни лошадей. Какие лошади, лошадей всех съели, конечно... Я не видела, кто убирал, но — убирали.
 
Однажды кто-то из госпиталя попросил меня отнести письмо по адресу недалеко от моего дома — где-то на Рождественских улицах (позже они назывались Советскими) за Мальцевским рынком. Я согласилась.
Письмо я отнесла; но дверь на мой стук не открылась, и я подсунула письмо под дверь.
На обратном пути, проходя мимо одного дома, я как-то почуяла, что двор его, наверное, проходной, и я смогу укоротить дорогу. Было очень холодно; все оледенело, но, подвыпав, снег запорошил лед. Я заглянула во двор. Ворота были железные, «кружевные» — переплетались цветы, листья, ленты — и двойные. За первыми виднелись вторые, такие же; еще дальше, под аркой и уже за нею — такие же двойные «кружевные» ворота, а за ними просматривалось свободное пространство и небо — выход со двора. Я вошла в первые ворота — они вмерзли в лед. Я пролезла, потом протиснулась мимо левой, отворявшейся половины вторых входных ворот и пошла очень осторожно, боясь упасть, глядя только себе под ноги. Дойдя до выходных ворот, я увидела на них громадный замок… Да! Раньше этот двор был проходным… Но теперь мне не оставалось ничего другого — я повернула обратно.
Так как я шла назад по своим следам и не так боялась поскользнуться на льду, я подняла голову и посмотрела вперед: прямо по ходу, слева от меня на правой створке вторых внутренних входных ворот висело тело мужчины (эта половина ворот была сильно открыта внутрь двора и с улицы была не видна). Я сделала несколько шагов и очутилась напротив повешенного. Я оцепенела…
Тело висело вниз головой, привязанное к узорам ворот за обе очень широко раздвинутые ноги. Обуви не было. Тело было повернуто спиной ко мне и обнажено до пояса; в поясе тело опять было прикручено к узорам ворот, а все, что было одеждой, свисало до ледяного слоя на земле; бывшая одежда смерзлась в единый сероватый ледяной монолит (ни рук, ни головы не было видно). Это было нечто, нелепо напоминавшее постамент памятника.
Я смотрела в ужасе… Возникла странная ассоциация с распятием. Но оно, воспроизводя жестокость, вызывало сострадание, сочувствие. А я видела злобное издевательство и над человеком, и над этим религиозным символом, какое-то извращение человечности.
Наша жизнь в Ленинграде давно стала противоестественной, абсолютно непохожей на человеческую жизнь больших городов.
Но это…
На минуту вдруг глянуло солнце (в Ленинграде это бывает очень ярко: вдруг среди серого дня — яркая солнечная минута). Оно осветило повешенного — икроножные и ягодичные мышцы сверкнули розовым… (Я подумала именно так, ведь я была медичкой.)
Моя фотографически моментальная и точная зрительная память зафиксировала эти мгновения яркого освещения. Столбняк от увиденного сменился желанием как можно скорее уйти прочь, бежать быстрее, бежать. По дороге домой я все пыталась объяснить себе эту страшную картину. Я не пришла ни к какому выводу, но предположила, что, возможно, появились какие-то безумцы. Может быть, они (один ведь не мог так повесить труп!) ловят и убивают живых, а может, они так «хоронят» мертвецов…
Лишь позже я поняла, что в тот день видела следы людоедства.
Я не рассказала матери о том, что видела. Это было нечто невозможное, едва ли не потустороннее. Но я очень боялась, не появятся ли эти безумцы поблизости от нашего дома…
 
Когда я пришла домой, папе стало явно хуже. У меня была увольнительная. Дома я отвлеклась от этой встречи с повешенным.
Папа еще дышал. Но лучше ему не становилось.
 
Отец слабел. Я видела, что ему с каждым днем, с каждым моим посещением все хуже и хуже.
Еще в сентябре-октябре он работал. Тогда все ленинградские фабрики переоборудовались на производство боеприпасов. Отец занимался этим — это была его оборонная работа. И он отдавался этому с большим энтузиазмом.
Когда-то была служебная машина. Потом машины не стало. И он стал ходить пешком с одного завода на другой — а расстояния-то громадные! Когда-то ходили трамваи, но потом все они остановились. И однажды отец пришел и сказал: «Я по дороге упал, и меня поднимали». Прошло еще две недели, он пришел и сказал: «Сегодня я упал, и меня уже не поднимали».
С этого момента отец оставался дома. К нему приходили инженеры с работы (тогда это называлось Специальное снарядное бюро № 24, если память мне не изменяет). Одновременно отец был преподавателем Политехнического института, у него были аспиранты; приходили инженеры с заводов.
Они рассматривали какие-то проекты, что-то обсуждали. Помню, когда они уходили, отец откидывался, весь белый, и по лбу у него тек пот. Изнемогая, он все-таки работал. Он говорил мне: «Я очень жалею, что ты не уехала. Если все-таки немцы войдут в город, ты совершенно не представляешь себе, что такое враже­ская оккупация».
Отец никогда не говорил ничего плохого о способе правления, который был тогда. Не знаю, насколько он был в курсе всего, что мы знаем теперь, когда мы так много прочитали о лагерях, о тюрьмах. Но, конечно, что-то отец знал. И все же, когда я его спрашивала: «Папа, ну вот скажи — лучше стало после революции жить?», он говорил: «Ты знаешь, я был близко знаком с бытом уральских рабочих до революции и знаю, как они жили после революции, когда я тоже постоянно бывал на уральских заводах. Так вот — да, они стали жить лучше. Теперь у них лучше жилищные условия. Они получили возможность образования. Это нельзя сравнивать с тем, что было до революции».
Во время войны отец уже не боялся ареста. По-видимому, непосредственная опасность его обошла; он работал на оборону, был засекречен по самую макушку, даже макушки уже, наверное, не оставалось; работал он над производством снарядов морской и полевой артиллерии. Закалка снарядов, производство качественной стали всегда были главной профессией отца. Это и было дело, за которое и на котором отец умер. Группе инженеров удалось за короткий срок (среди них был, знаю, академик Гудцов, с которым я потом разговаривала в Москве, будучи аспиранткой) перевести закаливание качественных сталей особых сортов, идущих на снаряды, с льняного масла на воду. Это, во-первых, была колоссальная экономия. Во-вторых, в условиях блокады новый метод закаливания дал возможность отдать льняное масло на пропитание рабочим.
В основном это делалось на Путиловском заводе. Отец часто там бывал, пока мог ходить. Именно эта операция — перевод закаливания качественных сталей с масла на воду — была отмечена Сталинской премией. Среди награжденных был и Гудцов.
Отца уже не стало — отец умер.
Может быть, надо было куда-то ходить, что-то просить, что-то доказывать. Но мне было не до того…
 
Блокада… Никогда не забуду я то, что увидела и пережила тогда. И до сих пор не могу я выбросить кусок хлеба. Не могу выбрасывать еду. И дети мои как бы даже посмеивались надо мной: что ты как ненормальная ходишь с этой тарелкой и ищешь собаку, которой ты могла бы это отдать? А я — ну вот не могу. И странно устроена у меня память. Я многих не помню по именам, не помню, как их фамилии, но я их до сих пор вижу — как в кино или на рисунке. Я могу описать, что происходило — как будто вижу кадр: очень страшные лица, распухшие от голода, с синяками, покрытые грязными потеками — мыться ведь было нечем…
Люди, которые умирали у меня на руках, часто хватались за мой халат, и за одеяло, и за мои руки… Другие кричали: «Мама!». Третьи звали какую-нибудь женщину; а некоторые просто тихо стонали и угасали молча. И в какой-то момент я видела, что глаза у них помертвели, и понимала: уже все…
Не знаю, сколько их прошло через мои семнадцатилетние руки, скольких людей вынесла я во двор госпиталя. Но я точно знаю, сколько людей умерло в нашей квартире. Сколько ушло из нее и уже никогда, никуда не вернулись, а другие — ехали в наш дом и не смогли доехать, погибнув в сражениях начавшейся войны.
Не выходя из дома, от голода умерли пять человек: папа, Григорий Филиппович, Евдокия Николаевна, Ольга Николаевна и дядя Алик, пришедший к нам и умерший после нашего отъезда.
Ушли на войну и погибли три человека: Леонид Григорьевич, муж моей сестры Ляли, погиб в начале войны. Он служил на флоте, а флот переводили из Таллина в Кронштадт. По дороге был потоплен один из эсминцев, на котором служил Леонид Григорьевич. Кто-то видел, как он организовывал посадку в шлюпки. А сам — не успел. На этом же корабле погиб муж Маруси Богдановой. Виктор Григорьевич ушел в армию, и через два месяца на него пришла похоронка: «умер от ран». (Тогда еще работала почта.)
Стремились добраться до нашей квартиры, единственного «верного» места, увы, ставшего для тех, кто добрался, могилой, но так и не смогли добраться — шесть человек. Старший сын Богдановых, Сергей Григорьевич, военврач, должен был приехать к нам в отпуск вслед за своей женой и двумя сыновьями. Жену он успел отправить в Ленинград. Сам же служил в Гродно, и о нем больше никто ничего не слышал...
Жена Сергея Григорьевича, посадившая в санки своих сыновей и повезшая их навстречу «легкой» смерти — замерзать…
Юра Хвощинский, ждавший в сентябре демобилизации, и Сережа Тимошенко, писавший — «если доживу»…
Дочь Богдановых Маруся и ее двое детей в момент начала войны были в Таллине; в июле собирались приехать. Никаких сведений о них не было. Они погибли на пути в Ленинград.
Ведь всех троих Богдановых вынесли из нашей квартиры. Умершие такие тяжелые — это трудно чисто физически, потому что морально мы стали бесчувственны. Я уже не могла страдать ни от того, что умерли эти три человека, ни от того, что у меня на руках каждую ночь умирали люди…
И все же, когда Мария Федоровна посадила на мои саночки двоих сыновей, закутала их во что нашлось, сказала: «Они умирают. Может быть, кто-нибудь подберет нас по дороге. Если нет, мы замерзнем все вместе. Смерть от холода не так страшна, как от голода» и ушла, — вот тогда у меня на секунду замерло и куда-то покатилось сердце… — Три человека. Не знаю, что с ними сталось.
Это семнадцать человек…
И это одна — всего одна! — ленинградская квартира… На Васильевском умерли от голода тетя Лида, заменившая мне мать, и дядя Миша. Но это другая квартира.
Остались (может быть — живы) сын Виктора, уехавший со своей матерью, двое детей сестры Ляли и она сама, уехавшая в первых числах сентября.
Остались живы, но покалеченные (о чем я узнала после войны) — Сергей Алексеевич Мурашов и Василий Яковлевич Рябоконь.
Тогда я привыкла к смерти.
Я написала: «привыкла». Нет, я именно окаменела. Только от голода это окаменение не защищает.
Собственно, есть было нечего. Но всем раненым в госпиталях давали настой из хвои (это витамины и борьба с цингой). Но как было бороться с ранами и болезнями, если у всех был голодный понос? Умирали страшным образом. Подкормить раненых было нечем и в Ленинграде. В то время госпиталь был просто перевалочным пунктом: с фронта в госпиталь, а потом — во двор. Во дворе складывали штабелями трупы.
Одна сцена никогда не изгладится из моей памяти. Я пошла в очередь за хлебом, отоварить карточки. У меня было увольнение на двое суток.
Булочная у нас была почти на углу переулка — кажется, не Саперного, а Гродненского. Раньше она была овощным магазином. Ребенком я любила стоять у витрин, потому что там работал человек,умевший вырезать из овощей забавные фигурки.
Целые сценки из овощных фигурок устраивали тогда на витрине.
Я встала в очередь. В булочной, не на морозе. Продавщица взвешивала хлеб… Если бы вы знали, как следила за этим вся очередь — вес, как в аптеке.
На подоконнике сидел паренек — я думаю, подросток-ремесленник. Особенно тяжело переживали голод вот такие мальчишки пятнадцати-шестнадцати лет и мужчины цветущего возраста. Он был весь синий, с какими-то подтеками — очень страшный. И когда мимо него шла старуха со своим куском хлеба, он вдруг бросился на нее, вырвал у нее хлеб из рук и повалился на пол, потому что его стали бить. Очередь била его, а он в это время запихивал этот несчастный кусок хлеба себе в пасть. И когда его бросили бить, оказалось, что он уже мертв.
Ну что ж сказать: блокада — это было [нрзб], все это было...
До конца ноября еще работал водопровод; в декабре уже почти во всех домах воды не стало, но в нашей квартире (не знаю, может быть, потому, что мы жили хоть и на высоком, но все же на первом этаже) вода тихонько капала из крана на кухне. Мы кран не закрывали, ставили в раковину ведерко на ночь. За ночь накапывало литров шесть-восемь. Так мы набрали ванну. Это все же помогло нам. В конце ноября мы даже как-то умудрились помыться.
Папа и мой одноклассник Сеня Шифман разрубили кухонный стол; истопили плиту, нагрели два ведра воды. Но это было в последний раз, — потом эта роскошь стала недоступна. Следующий раз мылись мы уже в эвакуации в г. Ирбите — через пять месяцев. — На троих двух ведер воды было мало, — что уж это было за мытье! Но это все же лучше, чем ничего, и мы были почти счастливы.
В середине декабря кран окончательно иссяк — даже не капал. Воду брать стало негде. Искали где-нибудь, где прорвется водопровод, растапливали снег… Но где было его взять? На улицах, даже там, где он казался почище, он все равно был очень грязный…
К этому времени в квартире уже никого не осталось — только папа и мама. Раз в десять дней на два-три дня приходила из госпиталя я.
В окне нашей кухни (у нас были очень широкие подоконники) был сделан большой ящик для продуктов, ведь погреба не было, а о холодильниках мы тогда даже и мечтать не могли. Папа снял верхнюю крышку (мы ее сожгли); в этот ящик наметало снег, и папа собирал и топил его, а потом кипятил в самоварчике на четыре стакана. Этот самовар мы кипятили, сжигая книги.
Но как же много снега надо, чтобы натопить из него совсем немного воды! И все же это был снег не с улицы — не такой грязный.
Большие трудности возникли из-за уборной. Всю мочу мы сливали в унитаз — не знаю, куда она девалась, но до самого нашего с матерью отъезда мы использовали уборную именно таким образом. А остальное? Ели мы весьма мало, но все же от хлеба ленинградского что-то из нас выходило…
Да… Что же было делать?
Мы ведь были культурная семья, и у нас была хорошая, а главное — большая библиотека; были книги и у сестры с зятем. И вот все мы это самое «остальное» совершали на бумагу, все аккуратно заворачивали и сжигали; в уборной так и остались три ведра с этими черными остатками и пеплом. Сжигали мы все очень тщательно и осторожно; на это непременно требовалось много бумаги, и делалось это в металлическом ведре. В декабре уже были часты и очень страшны пожары…
Пожгли все книги, стоявшие на лестнице: приложения к «Ниве» — русские и западноевропейские авторы… Подумать только — на что ушла вся эта библиотека, которую папа так хотел переплести…
Из всех книг папа пожалел лишь мои премиальные (и в школе, и в этнографическом музее почти за каждый учебный год я получала по хорошей книге с надписью и печатью).
На наше счастье, в самом начале войны, когда вдруг начинали иногда что-то распродавать без карточек, кому-то из нас удалось купить на улице у магазина большую упаковку спичечных коробок, — не помню, сколько. Это нас просто спасло: спички были нужны и на коптилки для света, и на самоварчик и, особенно, на сжигание в уборной. Этих спичек нам хватило до отъезда, часть их мы даже оставили сестрам и тете Лиде.
Когда перестала течь вода из водопровода, перестали работать уборные. Там, где я осталась теперь работать в госпитале, мы возили на себе из Невы воду в больших котлах на санках — для питья и на суп. Суп варили из жмыхов (после того, как отжимали растительное масло, оставался жмых, в Ленинграде его называли почему-то «дурандой», — из него и варили похлебку). Раньше жмых давали скоту…
 
Я даже перестала уже страдать от того, что у меня на глазах умирал отец. Я любила его безмерно. Это был единственный человек, которого я никогда ни с кем не могла сравнить. Но уровень стресса, в котором мы находились, был столь высок, что у многих наступал распад психики. Мать одной моей подруги, врач по профессии, перед смертью умоляла дочь вынуть у нее печень и съесть — поскольку в печени много витаминов; она даже потребовала у дочери расписку, что дочь это сделает. И девушка, зная, что мать умирает, такую расписку написала, чтобы успокоить умирающую.
А я, подлая, будучи психически еще нормальной, совершила, может быть, самый подлый в моей жизни поступок.
Один раз, придя домой (отец был еще жив), я съела одну соевую конфету, не поделив ее с отцом. Он отказался. Конфеты были выданы на талон «сахар» еще в ноябре. Эта была последняя. Я помню ее до сих пор и никогда не могла и не смогу простить себе этот проступок.
 
Отец умирал медленно. Он всегда был одет в свое старенькое зимнее пальто и шапку. Он сидел — читать он уже не мог, и потому, что было темно, и, вероятно, от слабости. И, в конце концов, он просто заснул.
Это случилось в конце января, в самые тяжелые дни — не шла вода. Иногда посреди улицы вдруг прорывало водопровод, оттуда начинала бить чистая водопроводная вода. Тогда к этой точке шли люди с чайниками, с санками, с большими каст­рюлями, кто чем мог брали эту воду, потому что растапливать грязный снег было противно. Вокруг «источника» все больше намерзал лед, и добраться до воды — это была задача для спортсменов, а не для падающих от голода людей.
В документальных кинокадрах о блокаде, которые показывали по телевидению, есть как раз такой эпизод: люди с небольшими посудинками — кувшинами, чайниками — кто во что может, стараются взять воды из такого открывшегося на улице «источника».
Только не видно ледяной горы, намерзшей вокруг «источника». Не видно, как люди ползут вверх — на животе или на четвереньках, цепляясь и раздирая руки в кровь об острый лед, иногда привязывают чайник или кувшин веревкой или шарфом за шею, а когда ползут, держат эту веревку еще и зубами, держа в одной поднятой руке драгоценную чистую воду… Как, ослабевшие и истощенные, они скользят и падают, разливая ее — эту драгоценную чистую воду — вокруг или на себя. (А ведь просушить одежду тоже негде. Если она сразу замерзнет, все же лучше — лед иногда можно отодрать кусками.)
Не видно в кино того, что видела я, — как плачут, разлив воду, а слезы, смыв грязь дорожкой с черных лиц, становятся льдинками и повисают на лице.
Все мои товарищи по школе ушли в армию. Очень многие девочки погибли в бомбежке: каждый вечер разворачивало несколько домов — то на Невском, то на Саперном переулке, где я жила. В дом моей подруги Любы Тарлер, которая была тут, в Израиле, с которой я общалась и которая, увы, уже тоже умерла (а перед тем впала в старческий психоз), — попала какая-то особенная бомба и лежала в их квартире. Дом выселили, бомба — замедленная, что ли — взорвалась через несколько дней. И, когда она взорвалась, дом перекосился; взрыв был хорошо слышен у нас, повылетали все стекла.
Начались пожары. Воды не было. А коптилки очень легко вызывали загорание бытовых предметов; если начинался пожар, весь дом выселялся на улицу. Жильцы сидели и ждали, пока их дом сгорит; рядом с пожаром сидеть было не так холодно.
Все вытаскивали свой жалкий скарб, и пожар никто не гасил. Дома горели постоянно — то в одном, то в другом месте… Я помню, как горел поразительно красивый дом на Кирочной, по дороге к Таврическому саду. Большой, великолепный дом, состоявший из нескольких корпусов (теперь он восстановлен). Я помню, как страшно, как долго он горел.
 
В блокадном Ленинграде ужасно расплодились крысы — свирепые и очень умные твари. Они ели и трупы: в пустых, полностью вымерших квартирах находили тела, объеденные крысами.
Когда умер папа, я была на увольнительной. Он перестал дышать, и я поняла: все кончено.
Три ночи и два дня я сидела с ним, а крысы шуршали, возились и пищали в темных местах. Они боялись только света коптилки. Когда я задремывала, коптилка начинала гаснуть — и они с шорохом приближались; когда подправляла фитилек и пламя чуть-чуть разгоралось — они отступали. Я видела их блестевшие в темноте глаза. Я так боялась, что они бросятся на меня… Почему я не сразу пошла к папе на работу? Не знаю. Сидела в оцепенении. Мама в это время на пару дней ушла к себе — хотела взять еще что-то из вещей.
Наконец я сообразила, что надо идти к папе на работу и там просить помощи.
Папина работа находилась на Исаакиевской площади. Почти рядом была гостиница «Астория», в этом здании раньше было германское консульство. Я пришла туда днем. Там было несколько его молодых сотрудников. Двое бывали у папы дома.
— Папа?
— Да.
— Подожди. Мы поможем.
Действительно, они пришли. Сделали и привезли гроб, сколотили санки из лыж. Мне все время казалось, что папе холодно. Холодно в гробу. Когда выносили гроб из подъезда, какие-то люди увидели и говорили: «Вот смотрите! Хотят еще как человека хоронить — в гробу».
Его сотрудники отвезли гроб на Охту. Я не могла дойти до Охты, очень уж была слаба. Сани из лыж они привезли обратно и сказали: «Если будет возможность эвакуироваться, мы вас найдем».
Вернусь немного назад.
Отец понимал, что уходит. Его глодала тревога, что он уже, конечно, до конца войны не доживет, а я останусь, может быть, совсем одна.
Однажды к нам пришел Сергей Алексеевич. Он был на каких-то курсах и теперь шел по предписанию в свою часть, в Рыбачье. На курсах снабжение было тыловое, и он — очень исхудавший, какого-то серо-бледного цвета — принес нам одну буханку хлеба.
«Знаешь, детинка моя, если бы ты вышла замуж за Сергея Алексеевича, я бы чувствовал себя намного спокойнее»,— сказал мне отец после его ухода. Это было самое страшное время — декабрь-январь 1942–1943 годов. Жестокие морозы, отсутствие воды, а хлеб становился все хуже.
Была норма — 125 грамм черного хлеба для детей и иждивенцев и 250 грамм для рабочих. Я была на довольствии в госпитале. Снабжение было тыловое, конечно, скудное, но все же нам давали хлеб, и какую-то бурду вместо супа, и чай с сахарином, и еловый отвар. Правда, цинги у меня не было, но я голодала почти так же. В ноябре еще выдали на карточки немного соевых конфет и по 150 грамм крупы. В декабре — немного гороха.
С декабря до нашего отъезда на карточки не выдавали ничего, кроме хлеба. Мы все эти месяцы почти ничего не ели, только хлеб — нашу норму, и пили кипяток… Спасибо нашему самоварчику на четыре стакана. Если не было нормальной воды — перетапливали и отцеживали через тряпочку снег.
И вот, после смерти папы, когда стало уже совершенно страшно и непонятно, что будет дальше, мать мне и говорит:
— А ты помнишь, что отец тебе сказал? Что он был бы спокоен, если бы ты вышла замуж за Сергея Алексеевича.
— Помню, — говорю.
— Ну давай, пойдем, найдем его, поговорим.
Пошли мы. День был морозный, солнечный, какие редко бывают в Ленинграде. Блестело все, было ужасно холодно.
Раньше туда, в Рыбачье, ходил трамвай; мы шли полем, вдоль полузаметенной трамвайной линии. Шли долго…
При повороте на Рыбачье, где была укатанная машинами дорога, перед нами вдруг разворачивается американская военная машина, которую у нас прозвали «лягушкой».
Выскакивает из нее тот бородач, с которым я танцевала в ночь, когда началась война, в Кексгольме. Он узнал нас — и вдруг вытягивает из каких-то сумок большую буханку белого хлеба! И еще булку! Он отдал их нам, сказал: «Ну, будьте живы!..» И уехал.
Почему-то, голодая, я никогда не думала о хлебе. Всегда снилась отварная, рассыпчатая картошка. А тут вдруг хлеб… Мы с матерью стали его раздирать и есть. Там уже были кристаллики, хлеб был промерзший. Булку мы съели, а буханку решили принести к Сергею Алексеевичу. Нашли мы его легко. Это была деревня, когда-то был рыбачий совхоз, но многие уже работали в Ленинграде, на заводах.
Сергей Алексеевич жил в крайнем домике. Он выскочил, когда мы постучали, посмотрел на меня и… заплакал.
Мы пришли уже под вечер; сразу же повалились, усталые, на пол, — спать; сытые, как бы пьяные от сытости — еще бы, гречневая каша со шпротами! — от усталости, от мороза, в тепле… Сергей Алексеевич укрыл меня потеплее, поцеловал и говорит: «Спи, родная, отдыхай».
Наутро он рано убежал в часть, а когда пришел, сказал:
— Ты здесь… Давай я оформлю тебя в нашу часть. Я химик, ты будешь медсестрой, все-таки мы будем вместе.
— Хорошо.
— Но для этого, — сказал он, — нам надо зарегистрировать брак. Иначе я этого сделать не смогу.
На следующее утро мы пошли в ЗАГС. В маленький ЗАГС поселка Рыбачье. С одной стороны очередь, с другой — никакой очереди нет. Вот, говорим, нам брак… Какая-то женщина там заплакала: «Давайте, вам нет очереди, сейчас все с одними только смертями…».
В ЗАГСе лежало несколько умерших; а один лежал в такой позе, что видно было: он умер сидя, окоченел в этой позе, и тогда только его положили на пол.
А эта женщина, плача, говорила: «Ну, хоть кто-нибудь останется жив! Хоть кто-нибудь… Идите, идите! Ведь вы хотите жить вместе уже после войны». И нас зарегистрировали без очереди, дали мне брачное свидетельство и бумагу на обмен паспорта. А Сергей Алексеевич опять побежал в часть (он вообще очень быстро ходил!), чтобы на мое имя подготовили аттестат .
«У меня нет ни матери, ни сестры. Ты — единственный человек, который дорог мне», — сказал он.
Он вернулся под вечер, когда уже темнело. Увидев, как я истомлена, он опять уложил меня спать, а сам сел и долго смотрел в окно. Я же чувствовала ровно столько, сколько может чувствовать бревно, по которому на морозе проехал трактор, когда это бревно занесли в тепло. И Сергей Алексеевич понял это.
Этот человек любил меня не для себя, а для меня. Любил меня ради меня. «Завтра, когда отдохнешь, — отпразднуем нашу свадьбу».
К шести утра он опять ушел в часть. Приходит весь какой-то перевернутый и говорит: «В восемь мы выступаем…».
Конечно, приказ на меня не успел, а аттестат я все же получила.
Он передал нам свой вещмешок, там было две буханки хлеба, консервы рыбные — три банки, тушенка — одна банка, кусок сала с килограмм и плитка шоколада. Наверное, это был его «НЗ»…
В восемь утра было еще темно. Вошел Сергей Алексеевич в танк, захлопнулась дверь. Почти от каждого домика уходил танк. Они взревели все разом, нас осыпало снежной пылью…
И пошли мы с матерью назад в Ленинград. Вещмешок мы сначала тащили по снегу, где снег был чистым, а потом несли его вдвоем — одной нести было не под силу.
Надо было менять паспорт: ведь я была теперь женой старшего лейтенанта Мурашова.
Нева встала. По ней была открыта «ледовая дорога жизни» через Ладожское озеро.
В госпитале стали проверять состояние обслуживающего персонала. Сильно истощенных медсестер демобилизовывали. Я вся распухла от голода. Меня признали полностью негодной к военной службе, я сдала военный билет, получила паспорт на новую фамилию, эвакосправку. По этой справке я была обязана выехать — продовольственных карточек не давали. Выбора не оставалось.
На санках я отвезла кое-что Оле и Леле, простилась с тетей Лидой, поделилась с ними продуктами, которые оставил Сергей Алексеевич.
Тетя Лида дала мне маленькую иконку и сказала: «Пообещай мне только, что эта иконка будет всегда с тобой, больше мне ничего от тебя не надо».
Иконка до сих пор у меня, и когда кто-то из детей спросил, для чего это — я уклонилась от объяснений.
Дядя Миша уже умер. Лелю мобилизовали в городскую милицию, Оля работала в производстве патронов и жила на казарменном положении. Тетя Лида умирала. Ее не стало в начале апреля.
Мы погрузили наши вещи на те самые санки из лыж, на которых везли папу на кладбище, перевязали все веревками и потащились к госпиталю, откуда отходили машины.
Поехали вместе — я и моя мама. Ни у нее, ни у меня не было теперь никого, ни одного человека. Уезжая, мы оставляли не дорогие могилы — нет! Мы оставляли рвы, заполненные трупами — Пискаревское кладбище… Говорили, что рвы рыли и заваливали машины…
Да какие люди могли вырыть в земле, смерзшейся, как железо, могилы для миллионов трупов? Истощена была и армия (на тыловом снабжении), и милиция.
В последнюю ночь перед выходом из дома я жгла папины бумаги. Он сказал мне: «Когда я умру, непременно все сожги; мои бумаги не должны быть в чужих руках». Я жгла исписанные его рукой листы с какими-то выкладками и расчетами, чертежи. Нашла в документах «Жалованную грамоту» роду Кутыриных, подписанную Екатериной II; там было нарисовано родословное древо; на грамоте, на необыкновенной какой-то бумаге были сургучные печати. Очень красивая была эта грамота. Но я побоялась. И вообще, считала я, зачем советской девушке такая бумага?
Потом я жалела — очень уж интересная была эта штука.
Укладывали мы вещи в чемоданы, была еще одна корзина и небольшой сундучок.
Каждое зимнее пальто занимало бы целый чемодан; мы решили как можно больше надевать на себя. Когда я садилась в грузовик, на мне были: лыжные брюки и свитер, летнее пальто, осеннее пальто и шуба бабушки Нади, на ногах — валенки бабы Нади с калошами.
На маме были, соответственно, надеты тоже три пальто и папина шуба, и валенки дедушки. Мы предполагали в эвакуации менять эти теплые вещи на еду, так как деньги везде совсем обесценились.
Но мы еле двигались в таком-то облачении!
Погрузиться в машины нам помогали красноармейцы. Они же дежурили на станции именно для этого.
Было очень тяжело и очень страшно. Сама эвакуация шла таким образом: сначала нас везли через Ладожское озеро на грузовых машинах: вещи везли на одних, а мы сидели, укутанные всеми одеялами, на других. Это было пятое апреля. На Ладожском озере уже стояла вода. И, кроме того, нас обстреливали. Несколько машин из нашего каравана ушло под лед. В одной машине были чьи-то вещи, в другой — люди. Все это происходило на наших глазах.
Потом нас подвезли к товарному составу, и красноармейцы стали грузить в теплушки вещи и тех, кто был на носилках. Вдруг из одного вагона какая-то женщина кричит нам: «Сюда, сюда!» И руками машет, к себе зовет. «У нас есть место!» И правда, на верхней полке, на нарах с ней и ее семьей было место. Там мы и устроились. Внизу был кто-то, но его сняли на ближайшей станции в больницу.
Звала же нас в вагон очень милая женщина Тамара. С ней ехал ее брат семнадцати лет, еще не служивший в армии, Славик, и ее маленький ребенок — Миша, которому было около месяца. Это было чудо! Потому что ленинградки не могли родить. Они погибали в родах — или погибали их дети. Тамара как-то справилась с этой невероятной задачей — но молока, конечно, у нее не было. Я спросила: «Тамара, чем же вы кормили его?» Она ответила: «Пшенной кашей. Я варила ее до состояния киселя. Единственное, что мог принести муж (у нее муж был моряк, служил в Кронштадте) — пшенная крупа. И была тушенка. Я думала — или этот ребенок умрет у меня на руках от голода, или он будет сыт этой пшенной кашей. Я даже добавляла в нее бульон — не мясо, а вот бульон из тушенки. И вы знаете — вот, выжил! Видите — живет, кричит… Тощий, страшный, — одни кости, но живой!» И Мишка этот — мы потом переписывались некоторое время — вырос и стал одним из редчайших экземпляров: он же родился в блокадном Ленинграде… Свидетельство о его рождении надо было бы выставить в «Музее Блокады Ленинграда».
Наш состав тронулся ночью: наверное, боялись бомбежек.
Ехали мы очень странно, то есть наш поезд шел без всякого расписания. Мы вдруг останавливались то среди поля — и тогда все вылезали по естественным нуждам, — то на каком-то полустанке. В каждом населенном пункте мимо нашего состава шли бригады с носилками, стучали: «Тук-тук-тук, покойники есть в вашем вагоне? А тяжелобольные есть?». Вытаскивали покойников, тяжелобольных — и вагоны становились все свободнее… А то вдруг кто-то дико кричал и выл — значит, кто-то сошел с ума…
Нас стали кормить: на эвакопунктах по эвакосправке давали пшенную кашу, макароны; детям — манную кашу, сгущенное молоко. Много народу поумирало именно потому, что стали есть… есть — после такого голода. Но съедать можно было самую малость. А многие ели — ведь так хотелось есть! — и умирали от сытости!
Влезали мы в вагон и вылезали все по тем же санкам из лыж, приставленным к вагону, как лесенка. Спасибо папиным сотрудникам, которые везли папу на кладбище…
На этих лыжах-санках мы везли вещи до машины и с поезда на другой поезд — эта последняя папина вещь служила нам всю дорогу. Без нее мы просто не смогли бы ничего увезти… А вещи дали нам возможность пропитаться в эвакуации — мы их меняли на еду.
Там же произошел со мной страшный случай. Около Вологды я вылезла. На мне были бабушкины валенки с калошами — в такой обуви передвигаться было крайне тяжело, а уж лезть в вагон по лестнице — тем более; почему-то я была в варежках. И вот, усевшись за малым делом возле вагончика, я не смогла вцепиться в лестницу-лыжи, когда вагон тронулся. Я уронила варежку и стала ее поднимать, а поезд шел, и наш вагон уже был довольно далеко.
Тогда из нашего вагона выпрыгнул Славик. Он потащил меня бегом и буквально втянул меня за руки на тормозную площадку последнего вагона.
Полтора часа шел поезд без остановки! А мы сидели, прижавшись друг к другу. Славик был в гимнастерке зятя, а я — в свитере и брюках, мороз был градусов 15. Может, поэтому и было у меня потом, когда мы приехали на место, тяжелейшее крупозное воспаление легких. Я твердо знаю: жизнь мне тогда спас Славик. Если бы не он, я бы осталась и замерзла среди чистого поля, потому что никакого населенного пункта на протяжении всех полутора часов пути, пока мы не приехали в Вологду, не было.
В Вологде мы зашли в уборную. И перед уборной — там, где были умывальники, и они действовали, и текла вода — в уголке мы впервые увидели брошенную корку хлеба. Я уткнулась в маму, плакала так, как будто я еще раз хоронила отца.
На вокзале я встретила брата одного своего соклассника. Мы с ним дружили. Я знала, что они увлекались коллекционированием марок и открыток.
Юноша этот — распухший, весь бело-зеленый, ходил и продавал открытки и марки — их коллекции. На шее у него была лямка, а к ней было приделано полчемодана, как бы лоток. Но никто ничего у него не покупал — а ведь коллекции были очень ценные! Эти мои друзья, братья Петрейковы, оба погибли на войне.
Двинулся наш эшелон дальше, все дальше вглубь страны.
Однажды поезд неожиданно дернулся, завизжали тормоза, и мы поехали очень медленно. Это было ночью. Я проснулась; вижу — горит фонарик (у Тамары был). Тамара плачет в голос, даже как-то подвывает и причитает и целует шубу моей бабушки Нади. У меня сердце остановилось от страха: ясно же — сошла с ума…
У стенок спали мама и Славик; мы с Тамарой и Мишуткой — в середине. Я тихонько разбудила Славу. (Тамару окликнуть я боялась.)
Славик сел, увидел это все и сразу же дернул Тамару за руку и спросил: «Тамарка, ты что?». Она с плачем ответила: «Банка со сгущенкой опрокинулась. Мишкино молоко пропало. А я вот слизываю, что можно, с этого пальто!» И еще хуже заплакала. Жалко, конечно, сгущенку и Мишку, но Тамара, слава Богу, в уме.
Мы с мамой ехали в город Ирбит. Когда-то, когда мама искала своего отца (и нашла), он работал прокурором в Ирбите.
Под Ирбитом была в эвакуации старшая сестра матери — Ольга Геннадьевна. И мы знали ее адрес. Вот туда — под Ирбит, в село Елань, и повела нас наша эвакуационная дорога.
Приехали мы в конце концов в Свердловск. Куда дальше должен был идти наш эшелон — не помню. Но мы с мамой вышли в Свердловске. Вытащили свои пожитки и, попросив кого-то постеречь, — там было много народа, — пошли к вокзальным кассам, чтобы купить билет до Ирбита.
Вы не можете себе представить, что это было — вокзалы и кассы в период войны. Куча тел, все дрались, чтобы проникнуть к маленькому кассовому окошку, сунуть туда деньги и вытащить хоть какой-нибудь билет на поезд. Мы подошли к этой толпе, и моя мать потянула кого-то за ватник. Тот обернулся, увидел ее и меня, закричал не своим голосом и стал пятиться.
На его крик оглянулись другие. И тогда к кассе образовался проход, потому что все в ужасе пятились от нас. Вид у нас был такой страшный, что — ну, я не знаю, я себя в зеркало не видела, но судя по тому, как расступились эти люди, — наверное, мы выглядели действительно ужасно, как вставшие мертвецы.
Мама беспрепятственно подошла к кассовому окошку и купила два билета до Ирбита.
В поезде мы поняли, что это было совершенно не нужно: проводников не было, никто ничего не проверял, а если бы хотел проверить — все равно не смог бы: так был переполнен поезд.
Взяв билеты, мы потащили наши сани с вещами в другую часть вокзала, к той платформе, куда должен был подойти и где должен был формироваться нужный нам поезд, шедший через Ирбит дальше по Уралу.
За хлеб какой-то вокзальный рабочий вывел нас на эту платформу, и мы успели сесть в поезд, когда он только подошел, и посадка еще не началась. Это нас спасло: мы смогли втащить вещи и сесть сами. Но увы! В поезде уже были люди, и все лавки были заняты. Дальше началась посадка.
Я после этого очень хорошо представляю себе, как во время Гражданской войны разные банды останавливали поезда, врывались в вагоны и выбрасывали оттуда пассажиров. В этом поезде, правда, из окон не выбрасывали, но на подножках была форменная драка; лезли в окна, затянутые тряпками, а снизу их тащили за ноги вниз на платформу…
Мы, однако, уже были в поезде, и наши вещи и даже сани-лыжи стояли рядом.
Людей набилось столько, что стояли впритык друг к другу, пройти было невозможно, в туалет набились люди и стояли и там. Отопления не было, некоторые окна были забиты фанерой, а некоторые — заткнуты тряпками, на полу был слой льда.
Дорога до Ирбита — несколько часов.
В Ирбите мы успели выйти, так как заняли места неподалеку от входа, и я, опять же, спускалась из вагона по своим лыжам-лесенке, как и входила: подножка вагона была на уровне моего рта.
Вниз мы вещи почти кидали, а вверх я их поднимала себе на голову, и мама их тащила дальше. Как у меня хватало сил — не знаю.
И вот мы в Ирбите. Никто, кроме нас, не сошел с поезда. Расспросили мы людей на вокзале, и нам посоветовали идти на заезжий Еланский двор, куда приезжают обозы из Елани. Эти обозы подбирают и людей. До Елани сорок-пятьдесят километров.
Опять погрузили мы наши вещи (да, я забыла сказать, что два зимних пальто, папино и бабы Нади, мы сложили в мешок, который взяли из дома. Завязали, и получилась еще одна вещь — мягкая). Мы смогли хотя бы ходить.
Погрузили вещи на сани и поехали, куда нам указали. Нам повезло — заезжий двор был недалеко от вокзала. Мы остались на этом постоялом дворе, сложили наши вещи, и нам сказали, что люди из Елани приедут только через день, на следующий вечер. На углу той же улицы мы прочитали объявление, что в этот день баня работала для женщин. И тогда мы пошли в баню. Впервые за столько месяцев мы могли вымыться теплой водой!
В бане произошло следующее. Когда женщины посмотрели на нас, они посовещались в уголке, и каждая отрезала ниткой кусочек от своего мыла, чтобы мы могли помыться. Вы даже не представляете себе, какой это был царский подарок в те времена, что такое было мыло, как дорого оно доставалось и каким счастьем было для нас вымыться в бане.
На следующий день пришел обоз из Елани, и мы, погрузив наши вещи, сели в сани. Все люди обычно то едут, то немножко идут. Но мы были так измучены и больны, что идти за лошадью не могли. Мы только сидели; добрые люди закутали нас в так называемые яги — это такое очень большое пальто, сшитое из собачьих шкур, мехом внутрь; ходить в нем почти невозможно. Но в мороз, когда мы сидели на санях, яги были спасением.
Приехав в село Елань, мы сняли комнатенку с хозяйской топкой. Пришел врач — женщина. Она посмотрела и послушала нас и тут же, немедленно, положила в больницу. У меня было крупозное воспаление легких, мать тоже была больна, у нее был бронхит, очень тяжелый. Но, кроме того, та мера истощения, в которой мы были, представлялась почти неправдоподобной, так она выделялась из всего, что нас окружало. Даже в эвакуации все-таки была картошка и какой-никакой хлеб.
Мы — блокадники, и нас старались подкормить и в больнице, и по выходе. По аттестату Сергея Алексеевича мне давали 500 грамм сахара-песка в месяц, иногда даже русское топленое масло (два раза). Потом мы стали менять наши вещи на картошку, на муку, один раз даже на мясо. И так, постепенно, мы стали выкарабкиваться из этой тяжелейшей ситуации.
В основном у нас спрашивали теплые вещи. И мы с матерью на них жили и только таким образом сумели опять встать на ноги.
Помню, тогда поразила меня моя тетка, Ольга Геннадьевна. Я вдруг поняла, что люди могут как-то вдруг обернуться совершенно неожиданной стороной. Ее муж Александр Степанович (он потом тоже умер от голода в Ленинграде) незадолго до этого пришел к нам и говорит: «Катя, вот, я совсем погибаю. Дайте мне сколько-нибудь денег, и я отдам тебе Олину швейную машину». Я сказала: «Хорошо, я дам тебе, кроме денег, два одеяла, дам простыни, чтобы у тебя хоть что-нибудь осталось после нашего отъезда». Дядя написал мне записку, в которой благодарит за это все и говорит: «Я очень хочу, чтобы эта швейная машина послужила тебе на пользу». И, так сказать, «швейная машина твоя, не беспокойся, мне она уже никогда не понадобится».
Когда мы приехали, Ольга Геннадьевна говорит: «У тебя есть такая записка?». Я говорю: «Да». «Ну, дай мне ее, я последний раз прочитаю, что написано моим милым Аликом». Я ей дала эту записку. Она разорвала ее и говорит: «Ну вот, теперь у тебя нет никаких доказательств, что эта машина твоя». Я совершенно опешила. Думаю: «Зачем так, да я бы отдала ей эту машину, если бы она попросила». Шить я в те времена не умела и не помышляла о том, что буду шить. И вдруг, когда человек обернулся так странно… ну, не знаю. Хотя — как можно судить людей? В тех условиях… Ей-богу, «не судите, да не судимы будете…». Все мы были психически тронуты, у нас у всех была такая травма, что судить нас — по законам мирного времени — бессмысленно.
Ольга Геннадьевна уехала в эвакуацию со своей дочерью. Дочь ее была старше меня года на три-четыре. Девочка почти с самого рождения страдала тяжелейшими припадками эпилепсии. Почему у нее была эпилепсия — никто не знал; ее пытались показывать врачам, лечили. У меня эта девочка всегда вызывала чувство жалостливой неприязни, скажем так. Она почему-то любила меня целовать. Целовала как-то очень темпераментно, что было мне крайне неприятно. В те времена нас не приучали к такого рода поцелуям. Я жалела ее, но общаться с ней мне было тяжело. И Ольга Геннадьевна, которая жила какое-то время как бы для нее, испытывала горькое разочарование: красивая, еще не старая, очень темпераментная женщина не могла жить только для дочери, все же дефективной.
Она сошлась с эстонцем, который был в Елани, куда его отправили на лечение после госпиталя. С этим эстонцем она даже потом уехала в Таллин — или в Пярну, не помню. А дочь свою Милу поместила в дом инвалидов, где Мила и умерла — вероятно, просто от голода или от плохого ухода.
Я была последняя, кто получал письма от Ольги Геннадьевны. Она уже умерла от рака горла. Ее эстонский друг поступил с ней, в общем, очень порядочно. Когда нашлась его прежняя семья, он не смог бросить жену и маленькую дочку. Но они сняли ей комнату, пытались устроить на работу, она была по профессии медсестра. Вскоре после приезда у нее начался рак горла, и процесс этот был необратим. И вот, уже умирая, когда она совсем не могла говорить, она мне написала большое письмо (это было письмо любящего меня человека). Оно было как бы письмо с того света. Я уже знала, что ее нет, потому что медсестра, которая присутствовала при ее смерти, положила письмо в конверт со своей припиской: «Это была просьба больной, и я ее выполняю, но она сама уже умерла». Страшно мне было тогда получить это письмо! И так много было связано тогда с воспоминаниями об Ольге Геннадьевне — и очень много хорошего. Она была человек необыкновенно талантливый, очень красивая, прекрасно рисовала, пела, играла на рояле и гитаре, была бы прекрасной актрисой; тем не менее жизнь ее пошла совершенно искалеченно, не в ту сторону. Ее муж говорил: «Да, Ольга — мастер на все руки, только вот руки у нее все — коротки». И действительно — одаренная, интересная, прекрасная женщина погибла, в общем, очень странной и очень бесприютной смертью…
Впрочем, бывает ли смерть не страшная, бывает ли смерть не бесприютная? Что-то я много всего этого навидалась в свои восемнадцать лет. Это были такие страшные годы. Это был такой гнет несчастий, смертей, голода, бомбежек. Ну, не знаю, наверное, я тоже до какой-то степени была сдвинута.
 
И когда мой муж как бы в подтексте попрекал меня тем, что я вот, дескать, недобитая дворянка и что у меня, так сказать, христианская мораль, он был прав. Мораль-то у меня была действительно христианская. Вот та первая исповедь и внутреннее убеждение, что подлость — это грех... Страх перед мучениями моей собственной совести сопровождал и сопровождает меня всю жизнь. Я рассказала о своих прегрешениях. И, пожалуй, больше я не мучилась ни от чего в жизни так, как от того, что съела конфету, когда папа уже умирал. Он умирал — и, тем не менее, все-таки отказался, а я ее съела... И потом меня так мучило, что он мне отдал послед­нюю каплю своей жизни. И я ее взяла.
Два месяца пролежала я больная. А потом стала искать работу. И поступила на работу сменным воспитателем и старшей пионервожатой в детский дом. Детский дом этот был эвакуирован с Украины, из города Кобеляки. В детском доме я с большой радостью почувствовала хорошее к себе отношение девочек-украинок. Они многое уже знали и умели. У них, по-видимому, были очень сильные руководители.
Так у них была прекрасная постановка балетных номеров — гопака, например. Они отлично пели — ну, как вообще всегда на Украине, с великолепными голосами. А моя функция сводилась, главным образом, к тому, что я помогала им делать общеобразовательные уроки — дети с 5-го по 7-й класс. У многих были большие пробелы по общеобразовательным предметам из-за эвакуации. Я занималась с ними даже летом, сразу, как поступила на работу.
Девочки очень «прислонялись» ко мне. Они как-то чувствовали во мне хорошее отношение к ним. С мальчиками я тоже ладила, — я знала кое-что интересное про путешествия. Между прочим, пыталась рассказывать книги, которые я перечитывала. И потом, как выяснилось, очень многие эти книги доставали и читали — заинтересованные с моего голоса сюжетом и отношением к авторам.
Село Елань лежит на берегу реки. Тогда река была довольно чистая, очень извилистая. И вся она поросла зарослями так называемой порички. «Поричка» на украинском языке — это дикая смородина. Черная и красная, она растет, как большущие кусты, почти как деревца. И вот наш детский дом постоянно собирал эту смородину. Громадные бельевые корзины черной смородины — крупной, почти как мелкая вишня — мы посылали в детские дома и в госпитали, преимущественно в Ирбит — там было много госпиталей.
Директор детского дома был жуткая гадина. Я не сразу это поняла. То есть, у меня было инстинктивное омерзение по отношению к нему. А потом, когда мне нужны были справки о том, что я работала в детском доме, я получила ответ, что все документы были переданы по уголовному делу, поскольку директор детского дома был обвинен в растлении малолетних и изнасиловании своих учениц. Ну, в такой мере я, конечно, этого не знала. Но какое-то общее отвратительное впечатление от него оставалось. Девочки, наверное, что-то знали; они всегда ходили по несколько человек. Но мне они ничего не рассказывали.
Чем мы питались в Елани? У нас были талоны в столовую.
В этой столовой нас кормили гороховым супом, гороховой кашей, которая называлась «горошница», и картошкой. Кроме того, у меня был командирский аттестат, который мне оставил Сергей Алексеевич Мурашов.
Однажды была я отправлена в командировку в Свердловск. Ехала я туда за какими-то необходимыми лекарствами для детского дома. Почему их нельзя было получить каким-то иным способом, не знаю. Трудно даже представить себе, как я, в общем-то, маленькая, тщедушная и не очень сильная, умудрилась эти громадные, высокие корзины с бутылками, с лекарствами привезти в Елань. В поезд сесть было почти невозможно: поезд осаждался толпами людей, никто уже не проверял никакие билеты. Все было забито, и подножки были забиты, и сам поезд был забит. Я стояла и плакала. Кто-то втолкнул меня вместе с корзинами — спасибо ему! — в коридор, в котором я и простояла всю дорогу до Ирбита.
В эту же зиму была я послана еще в одну командировку. Дело было вот в чем: наш детский дом повально и внезапно был поражен какой-то инфекцией. У всех делались болезненные болячки на губах. И инфекция эта, очевидно, передавалась через ложки, через миски, которых было очень мало; хотя они были металлические и их старательно мыли — в общем, буквально весь дом заболел этими болячками. Вот тогда и было решено послать кого-нибудь в Нижний Тагил, на завод, где выпускалась (и по сей день выпускается) очень хорошая эмалированная посуда. Почему-то считалось, что я — подходящий кандидат для такого рода командировок, как по поводу аптеки, так и по поводу мисок. Наверное, потому, что другие-то воспитатели были заняты также и в школе. А я была сменный воспитатель, то есть помогала детям только уроки готовить.
Так и отправилась я в Нижний Тагил. Ехала я до Свердловска на лошадях с обозом, а дальше — на поезде. К счастью, в Нижнем Тагиле жили моя тетя и моя бабушка. Так что в самом Нижнем Тагиле мне было куда деться. Это тоже была одна из причин, почему именно меня отправили в эту поездку. Поезд пришел в пять часов утра.
Явилась я рано утром на завод, показала свои бумаги каким-то секретаршам. «А-а, — говорят, — девочка, садись, садись вот тут. А помогай Бог, он сделает, сделает! Помогай Бог — садись!» Я села. Сижу, жду. Ходят какие-то люди, на меня никто больше внимания не обращает. Я еще к кому-то подхожу, говорю: «Пожалуйста, помогите мне. У меня вот такие документы. Мне нужно получить для детского дома миски, ложки, кружки, — посуду». «Ну, да, — говорят, — помогай Бог, он сделает, он все сделает!» Я еще раз села, сижу еще час.
Голодная, усталая, измученная — не могу вам передать как, потому что я же прямо с вокзала пошла не к тете, а на завод, чтобы поскорей это все оформить. Наконец, идет опять какой-то важный на вид человек; я к нему. А он мне опять: «Ты посиди, девочка, посиди, помогай Бог — он все сделает». Ну, тут я ударилась в настоящую истерику. Я рыдала и кричала: «Как вам не стыдно, вы же взрослые люди! Вы что, издеваетесь надо мной — я тут сижу уже два с половиной часа, а вы мне говорите какую-то чушь, что мне Бог поможет!». Они так посмотрели на меня дико: «Деточка, ведь мы же не знали, что ты не понимаешь. Это же фамилия! Помогайбог — это замдиректора, он выпишет тебе посуду и поставит тебя на довольствие, ты покушаешь и согреешься. Ну, перестань плакать».
И какая-то секретарша уже уговаривала меня и гладила меня по голове, а я все билась в рыданиях и не могла успокоиться...
Потом, действительно, пришел человек, фамилия которого была Помогайбог. Этот самый Помогайбог и помог мне; действительно, все сделал. Я получила замечательные миски, ложки, чашки (то есть кружки) эмалированные. Все абсолютно новенькое, красивое, чистенькое. Это все мне запаковали, и я получила возможность увезти все на саночках к своей тете. А она потом посадила меня в поезд до Свердловска. И вот тут я познакомилась с женщиной, которая тоже, оказалось, ехала в Елань. Она была ветеринарный фельдшер и везла какие-то громадные бутылки для ветеринарной аптеки. И самое замечательное было, что ее будут встречать, что у нее будет подвода и что таким образом мне удастся доехать до дома.
Но до дома было еще далеко! Ведь надо было влезть в поезд с нашим неподъемным багажом. Однако эта поездка была все же легче, чем когда мы ехали из Свердловска в Ирбит.
Тогда я испытала ни с чем не сравнимый ужас.
Пол, покрытый льдом, залитый не то стоптанным снегом, не то мочой, открытая дверь в туалет; сверху, над туалетом, гора замерзших фекалий и мочи; люди лежат на этом полу вповалку, сидят друг на друге, стоят впритирку. Окна разбиты, заткнуты какой-то дрянью — даже газет ведь не было, нечем было и заткнуть. Да их бы выдрали на самокрутки, газеты-то! Холодище такой — хуже, чем на улице. А на улице двадцать с лишним градусов мороза. Это был такой ужас — я не понимаю, как люди это выдерживали. И все-таки ездили.
Теперь было уже немножко лучше. В туалет люди ходили. Там не было открытой двери и горы какой-то мерзости. Это был очень грязный туалет, но все-таки им можно было пользоваться. И окна уже не были такие разбитые, и хотя люди лежали на полу и на лавках и буквально сидели друг на друге, тем не менее все-таки это было легче.
Но главное — нас было двое. Мы уже могли как-то скооперироваться, помочь друг другу. Зиночка нам помогла, сложила на перроне наши вещи. Я была так рада повидать ее, бабушку, Зиночкиных детишек. Их было уже трое; только муж ее был в командировке, и я его так и не узнала, так как он умер через год.
При посадке я больше всего боялась, чтобы не разбились громадные бутыли для ветеринарной поликлиники — в мой рост почти, упакованные в фанерные, не такие высокие, ящики и в солому. Но все обошлось. Меня даже оформили как грузчика, и я получила от ветаптеки деньги — 15 рублей!
 
Весной я ушла из детдома и стала уполномоченной райисполкома по оборонной работе. Предполагалось, что я буду подготавливать население к возможным бомбежкам.
Ну, бомбежки-то вряд ли могли быть на Урале, но я вела занятия по санминимуму — первая помощь при ожогах, ранениях, удушье и т.п. Я это знала, так как кончила курсы. Вела занятия в школе, на двух-трех предприятиях, на промкомбинате и еще где-то.
В те времена был странный обычай: на время ответственных сельхозработ посылать в колхозы, особенно в отстающие, уполномоченных от райкома или исполкома, так называемых толкачей. Надо было послать толкача на уборочную, вот и отправили меня. Других людей, видимо, не нашлось. Так как тогда не было никакого транспорта, мне сказали: «Ну ничего. Сядешь на лошадь — лошадь знает, куда идти, она из той деревни, она тебя привезет».
Привязали лошади на спину одеяло — седла не было. Посадили меня в это «седло», и я отправилась.
Боже, худшей пытки я никогда не испытывала. Лошадь моментально поняла, что я полностью в ее власти: она шла, куда хотела; то наклоняла голову и щипала траву; то немножко подпрыгивала и шла рысью. И каждый раз, когда она подпрыгивала, мне было так больно... Одеяло куда-то съехало, я не могла слезть, да ведь и влезть на лошадь без помощи я не могла. А вдруг она ушла бы?
Это был ужас! Ехали мы часов, наверное, пять.
В конце концов дотащились мы до какого-то сарайчика. Сарайчик этот стоял на краю деревни, и в нем находились люди, ответственные за уборку. Я приехала как уполномоченная от райкома комсомола, кажется. «Ну, что ж, — говорят, — хорошо, что приехала. А вот у нас был только один тракторист. А вон он лежит — видишь — на столе, мертвый. Ты на тракторе не ездишь?» — «Нет», — говорю. «Ну, вот, и мы тоже не можем. Да у нас и горючего нет». «Ладно, — говорит председатель колхоза, — он был уже с фронта, без руки, — пошли в сельсовет. Кормить тебя будем, на квартиру поставим... А знаешь что, я бабам скажу, они тебе ребят будут приносить — им способнее будет работать. Ты-то согласна?» — «Конечно», — согласилась я. Все-таки от меня какая-то помощь будет. Дней десять я «смотрела» детей. Разных — кто ползал, кто уже ходил. Грудных матери брали с собой. Ведь детей-то было совсем мало — в основном мужчин не было: либо инвалиды, либо старики... Человек пять-шесть, не больше было детишек. Но ходить я не могла больше двух недель после моей «верховой езды».
Прошел мой срок, позвонили из района, простилась я с председателем, женщинами, со своей хозяйкой и поехала в Елань. О, счастье! — уже не верхом, а на бричке, с кем-то, кто ехал в район.
Пожила немного в Елани, уже наступала осень — октябрь был. Холодало; начались уже первые утренники.
В Елани я подружилась с девушкой, чуть старше меня. Ее звали Таня Шлякова. И договорились мы ехать в Свердловск — учиться.
Когда выезжали из Ленинграда, мне казалось, что нормальной жизни уже никогда быть не сможет, что учиться я уже никогда не буду, что ни портфель, ни книги мне никогда не понадобятся. Лишь бы была картошка с солью... Казалось, что все умерли, и что непонятно, почему и как мы с мамой будем жить дальше.
Странная штука жизнь! Человек, хочет того или нет, замечает это или не замечает — но меняется. И многое изменилось для меня за время после блокады.
Я уже начала рваться из Елани, так тяжко на меня воздействовала эта сельская жизнь. Я так захотела учиться, и так мне хотелось в город. Даже запах выхлопных газов от машин вспоминался мне, как самый лучший аромат! Но уборочная еще не была окончена, и послали меня теперь на уборку картошки. В деревню я шла пешком, километров пятнадцать-двадцать, лесом. Так было все красиво, в золоте... Только в лесу я вдруг увидела: трусит за мной собака; я сяду, и она сядет, я иду, и она тоже. Что-то в этой собаке было совсем не собачье. И я вдруг поняла — это же волк! Я хоть и испугалась немного, но меньше, чем боялась в Ленинграде крыс, когда сидела с умершим отцом.
Стала вспоминать, что читала, и сама себя успокаивать. Волк, если один, нападает на человека, только если бешеный. А этот уже давно идет себе за мной; хотел бы — давно мог напасть, сейчас осень, а они зимой нападают, стаями. Вот думала, думала так — и оглянулась. А он ушел: надоело ему, видно. Или были у него свои дела.
Дошла я до своего места назначения. А там вовсю идет уборка картошки — все вручную. И я копаю, естественно. Это был вклад мой в уборочную. Жила я на квартире у одинокой пожилой женщины, которая относилась ко мне исключительно хорошо. Каждый раз, когда я приходила — мокрая, усталая, замерзшая, как не знаю кто, — вытаскивали ведь мерзлую картошку из земли голыми руками: вскопнешь ее, а потом вытаскиваешь, это ж все пальцами выбираешь, — женщина эта грела мне воду, отправляла меня греться на печку, кормила меня горячей картошкой со сметаной.
Дай Бог, чтобы всех встречали в колхозах так, как встречали меня — глупую, несчастную «уполномоченную от райкома комсомола» села Елань.
Кончилась уборочная, и мы с Таней быстро собрались в отъезд.
Мы узнали, что прямо в Свердловск из Елани пойдет тягач с двумя прицепами, груженными картошкой. Это был прекрасный случай для нас: не надо было грузиться в поезд, не надо было ехать через Ирбит...
И мы отправились.
 

_____________________________________


Опубликовано в журнале: Знамя 2017, 10



Возврат к списку